Веселовский Александр Николаевич
Джордано Бруно

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Биографический очерк.


А. Н. Веселовский

Джордано Бруно

Биографический очерк

ДЖОРДАНО БРУНО

Біографическій очеркъ.

   Наши свѣдѣнія о жизни Джордано Бруно, одного изъ замѣчательнѣйшихъ мучениковъ мысли XVII-го вѣка въ Италіи, и о его философскихъ воззрѣніяхъ, въ послѣднее время обогатились новыми данными, вызвавшими новыя изслѣдованія въ европейской литературѣ {Укажемъ, между прочимъ: Vita di Giordano Bruno da Nola scritta da Domenico Berd. 1868, 1 v.-- гдѣ въ первый разъ обнародованы документы венеціанскаго процесса. Въ своемъ изслѣдованіи, мы пользовались, въ качествѣ источника, извѣстнымъ изданіемъ трудовъ Дж. Бруно: Орете di Giordano Bruno Nolano, ora per la prima volta raccolte e publicate da Adolfo Wagner. Leipzig. 1830, 2 w. Къ сожалѣнію мы не успѣли достать послѣдняго труда, посвященнаго Бруно-философу: Alberto Errera, I precursor! Noliani. 1870.}. Его попытки просвѣтить современниковъ и вывести ихъ изъ заблужденій кончились, какъ часто кончались подобныя попытки -- костромъ. Но иначе и не могло быть въ тѣ времена великой общественной переработки, которую мы привыкли называть эпохой "Возрожденія!. Когда старые общественные идеалы, повидимому, еще стоятъ крѣпко, а новые едва намѣчены въ сознаніи массъ, какъ нѣчто готовящееся, возможное, безъ особой цѣны и значенія -- только немногія выдающіяся личности переживаютъ ихъ сознательно, открываютъ ихъ жизненный смыслъ и обновляющую силу. Такія личности обыкновенно являются одиноко: за ними нейдетъ толпа послѣдователей, они не добиваются признанія; чѣмъ уединеннѣе ихъ подвигъ, тѣмъ исключительнѣе ихъ вѣра въ стоимость новыхъ идей, они предаются имъ безъ контроля и общественной поддержки, съ страстностью легендарнаго анахорета, увлеченнаго въ лѣсъ пѣніемъ райской птички. Чѣмъ далѣе они сами отъ общества, тѣмъ болѣе крайне выработываются ихъ одинокія убѣжденія, тѣмъ смѣлѣе жизненные выводы, которые они дѣлаютъ изъ нихъ, въ смыслѣ соціальнаго и религіознаго обновленія. Тогда между ними и обществомъ происходитъ разрывъ. Нельзя сказать, чтобъ они явились слишкомъ рано: они только слишкомъ рано высказались, хотѣли сдѣлать обязательнымъ то, что еще смутно покоилось въ сознаніи массъ, какъ невыясненное, далекое отъ всякаго житейскаго приложенія. На всемъ этомъ они настаивали и слишкомъ быстро переходили къ заключеніямъ, иногда фантастическимъ, рѣдко оправдываемомъ, исходя отъ посыловъ, которыя, въ сущности, всякій готовъ былъ имъ уступить, но которымъ предстояло дозрѣть до осязательныхъ выводовъ цѣлымъ рядомъ поколѣній. Они -- голосъ зовущаго ночью, когда нерадивыя дѣвы спятъ и не зажжены еще свѣтильники. Ихъ сторожевой окликъ нарушаетъ обычный покой и слишкомъ рано зоветъ проснуться. Оттого ихъ удаляютъ. Осуждая ихъ на казнь, толпа не даетъ себѣ отчета, что она обрекаетъ въ зародышѣ свою собственную мысль, свое будущее, на дорогу котораго они первые вступили, принявъ едва брезжущіе лучи за близость разсвѣта. Есть что-то роковое въ этомъ самоубійствѣ общественной мысли.
   Если я остановился въ эпохѣ "Возрожденія" на Джордано Бруно, то потому, что онъ особенно симпатиченъ. Я говорю не о мыслителѣ, а о человѣкѣ. Какъ мыслитель, онъ для насъ отжилъ, и намъ едвали придется считаться съ нимъ. Въ исторіи знанія его имя не особенно подчеркнуто; да онъ и не былъ способенъ въ точному, аналитическому подвигу мысли. Поэтъ и пантеистъ по природѣ, онъ болѣе интересовался общими построеніями, широкими идеями космоса и мірозданія. Иногда какая-ни будь научная истина, которую откроютъ два столѣтія спустя, промелькнетъ смѣлой догадкой въ его космическія видѣнія, и открытіе Коперника, которому Бруно отдался всей душею, населитъ ихъ потомъ мірами, цѣлыми миріадами міровъ. Съ высоты его мысли, въ этой безконечной жизни земля должна была представляться ему ничтожной, ея исторія эфемерною, и страшно мелочною эта блестящая мишура, которую люди называютъ цивилизаціей. За то какой просторъ для прогресса и развитія въ этихъ безчисленныхъ центрахъ жизни, наполняющихъ вселенную! Поле будущаго не ограничено одной землею -- ему нѣтъ предѣла; и Бруно вѣритъ въ эту безконечность прогресса, совершенствованія, какъ вѣритъ въ свое ученіе. "Этой философіей мой духъ расширяется и возвышается умъ", говоритъ онъ (Can, delajo, Prefaz.). Эта вѣра -- краеугольный камень его ученія.
   Таковъ Бруно-мыслитель -- но здѣсь начинается человѣкъ; Съ этой вѣрой онъ проходитъ всю жизнь, онъ счастливъ ею и благодаритъ Бога; сподобившаго его такъ неутомимо стремиться къ свѣту. Эта вѣра поддерживаетъ его среди постоянныхъ лишеній, искупая его минутныя слабости; вмѣстѣ съ нимъ онъ всходитъ на костеръ, когда безсмысленная толпа глазѣла на него, не зная что творитъ, и некому было напутствовать его въ безграничность космоса. "Ступай, мой другъ, подъ сѣнь той интеллектуальной сферы, которой средоточіе всюду и нигдѣ нѣтъ окружности,-- которую мы называемъ Богомъ".

"Вѣстникъ Европы", No 12, 1871

-----

   

Введение.

   Попытки [Джордано Бруно] просветить современников и вывести их из заблуждений кончились, как часто кончались подобные попытки -- костром. Но иначе и не могло быть в те времена великой общественной переработки, которую мы привыкли называть эпохой Возрождения. Когда старые общественные идеалы, по-видимому, стоят еще крепко, а новые едва намечены в сознании масс, как нечто готовящееся, возможное, без особой цены и значения, -- только немногие выдающиеся личности переживают их сознательно, открывают их жизненный смысл и обновляющую силу. Такие личности обыкновенно являются одиноко: за ними нейдет толпа последователей, они не добиваются признания; чем уединеннее их подвиг, тем исключительнее их вера в стоимость новых идей, они предаются им без контроля и общественной поддержки, со страстностью легендарного анахорета, увлеченного в лес пением райской птички. Чем далее они сами от общества, тем более крайне вырабатываются их одинокие убеждения, тем смелее жизненные выводы, которые они делают из них, в смысле социального и религиозного обновления. Тогда между ними и обществом происходит разрыв. Нельзя сказать, чтоб они явились слишком рано: они только слишком рано высказались, хотели сделать обязательным то, что еще смутно покоилось в сознании масс, как невыясненное, далекое от всякого житейского приложения. На всем этом они настаивали и слишком быстро переходили к заключениям, иногда фантастическим, редко оправдываемым, исходя из посылок, которые, в сущности, всякий готов был им уступить, но которым предстояло дозреть до осязательных выводов целым рядом поколений. Они -- голос зовущего ночью, когда нерадивые девы спят и не зажжены еще светильники. Их сторожевой оклик нарушает обычный покой и слишком рано зовет проснуться. Оттого их удаляют. Осуждая их на казнь, толпа не дает себе отчета, что она обрекает в зародыше свою собственную мысль, свое будущее, на дорогу которого они первые вступили, приняв едва брезжущие лучи за близость рассвета. Есть что-то роковое в этом самоубийстве общественной мысли.
   В истории знания имя [Джордано Бруно] не особенно подчеркнуто. Поэт и пантеист по природе, он более интересовался общими построениями, широкими идеями космоса и мироздания. С высоты его мысли, в этой бесконечной жизни земля должна была представляться ему ничтожной, ее история эфемерною и страшно мелочною эта блестящая мишура, которую люди называют цивилизацией. Зато какой простор для прогресса и развития в этих бесчисленных центрах жизни, наполняющих вселенную! Поле будущего не ограничено одной землею -- ему нет предела; и Бруно верит в эту бесконечность прогресса, совершенствования, как верит в свое учение. "Этой философией мой дух расширяется и возвышается ум",-- говорит он ("Il Candelajo" ). Эта вера -- краеугольный камень его учения.
   Таков Бруно-мыслитель -- но здесь начинается человек. С этой верой он проходит всю жизнь, он счастлив ею и благодарит бога, сподобившего его так неутомимо стремиться к свету. Эта вера поддерживает его среди постоянных лишений, искупая его минутные слабости; вместе с ним она всходит на костер, когда бессмысленная толпа глазела на него, не зная, что творит, и некому было напутствовать его в безграничность космоса. "Ступай, мой друг, под сень той интеллектуальной сферы, которой средоточие всюду и нигде нет окружности, которую мы называем богом".
   

Ранние годы. Нола.

   Джордано Бруно родился в 1548 году в Ноле, от бедных родителей. Бедность провожает его потом всю жизнь, он не устает бороться с ней, вечно ищет работы в типографиях, в частных уроках. Ему было 38 лет от роду, когда написано было его письмо к совету Виттенбергского университета, где он, с глубоким чувством, благодарит за то, что ему, бедному изгнаннику, позволили преподавать приватно, чтобы удалить гнетущую нищету. Была только одна светлая полоса в его жизни, когда он мог забыться на время и работать свободно: это было время его двухлетнего пребывания в Англии. Зато он и произвел там лучшее, что вышло из-под его пера; зато каким хвалебным гимном звучат его слова к Мишель-де-Кастельно, французскому посланнику в Лондоне, в доме которого он жил: "Ты обратил для меня Англию в Италию, Лондон в Нолу, в мой блуждающий кров поселил пенатов". Нола, Италия, Неаполь -- старые воспоминания не оставляют его ни на минуту; как ни отрывают его от них обстоятельства, он всегда возвращается к ним с гордым самосознанием итальянца. "Италия, Неаполь, Нола! Страна, благословенная небом, глава и десница земного шара, правительница и победительница других поколений -- ты всегда представлялась мне матерью и наставницей добродетелей, наук и всякого гуманного развития".
   Нола, городок Счастливой Кампаньи, лежит в небольшом расстоянии между Неаполем и Казертой, в долине, которую окаймляют высоты Сан-Эльмо, Сан-Паоло и Казамарчьяно. К югу от нее виден Везувий, на север горы Авеллы и Роккарайнола, на востоке плодоносные холмы Чикала, покрытые виноградником.
   У подножия этих холмов стоял домик, где родился наш Джордано. Впечатления родного пейзажа не покидают его потом никогда: всюду он носит с собой образ своей милой Нолы, он любит называть себя ноланцем, свою философию -- ноланскою, выводит в своих философских разговорах действующими лицами своих знакомых из Нолы. Если б не заглавные листки того или другого из его изданий, легко бы поверить, что все они писаны и печатались в Ноле: так много в них местных указаний, как будто обличающих близость почвы и непосредственное впечатление. Мы как будто перед собою видим силуэт Везувия и Монте-Чикала, ощущаем приятную терпкость местного испанского вина и читаем вместе с Бруно забавную вывеску аптекаря: "Non qualitas, sed quantitas" -- "He качеством, а количеством"!
   Бруно не только ноланец, он прежде всего истый сын итальянского юга. Документы венецианского процесса изображают его среднего роста, с бородой каштанового цвета. Если он сам себя обрисовал в антипрологе к своей комедии "Il Candelajo", то мы почти можем дописать себе его физиономию: глаза задумчивые, потерянные, как будто ушедшие внутрь, в созерцание мук ада; смех сквозь слезы (in tristitia hilaris, in hilaritate tristis); отсутствие тела; характер раздражительный, полный упрямства и эксцентрических выходок. Портрет относится к более позднему времени, и краски наложены преднамеренно ярко: во всяком случае перед нами совершенно южная натура, сотканная из одних нервов и беспокойства, способная увлечься в надзвездную область в поисках отвлеченной мысли, способная уверовать в нее со страстностью юноши, чтобы вслед за тем неожиданно окунуться в житейскую грязь и разразиться гомерическим хохотом над какой-нибудь шутовской проделкой. Этой подвижности мысли отвечает капризное движение речи: она то звучит где-то в небе полным аккордом органа, победой и провозвестием, то врывается в комнату прямо с площади, вторя нескромным кривляньям паяца. То она не угонится за мыслью и тогда догоняет ее скачками, дробясь на тысячи брызг, разливаясь морем слов: слово за словом, эпитет за эпитетом, так что вы устаете от общего движения.
   "Кому поднесу я мой Candelajo? -- говорит он в посвящении своей комедии. -- Кому, о великий рок, хочешь ты, чтоб посвятил я моего паранимфа, моего доброго корифея? Кому пошлю я, что в самые жаркие дни каникул пролили на меня дождем неподвижные звезды, что просеяли на меня огоньки, бегущие по небу, чем выстрелило мне в голову старшее созвездие зодиака, что моему внутреннему слуху нашептали семь блуждающих светил? К кому обратиться мне?.. К его святейшеству? Нет. К его императорскому величеству? Тоже нет. К его светлости, его высочеству? Нет и нет!" Он посвящает, наконец, свой труд Фате-моргане, шаловливой фее, которая на берегах Мессинского пролива пугает жителей причудливыми миражами. Это как нельзя более кстати, и читателям Бруно не раз приходится вспомнить Рабле, этого другого сына романского юга: та же гривуазность и рядом с беззастенчивой площадной шуткой такое определение божества, что Монтень и Паскаль взяли бы его, не обинуясь, для себя.
   Об отрочестве Бруно мы почти ничего не знаем. Оно было неприглядное. Таким, по крайней мере, он поминает его позже.
   

Монастырь. Неаполь.

   Ему было 10 или 11 лет от роду, когда его отдали из Нолы в Неаполь учиться диалектике, логике и всем наукам, какие входили тогда в круг школьного обучения.
   Он слушал также на стороне философские чтения; к сожалению, мы не знаем, в чем они состояли и как отразились на уме молодого Бруно. Что могло побудить пятнадцатилетнего мальчика вступить в монастырь? Желание ли продолжать занятия в среде, которая в это время казалась всего более к тому удобной; или внезапный прилив религиозного чувства повлек его к шагу, к которому по своей живой, впечатлительной природе он всего менее был способен?
   Монастырь Сан Доменико Маджори, куда Бруно вступил послушником, принадлежит к числу замечательных церковных построек Неаполя. Среди палаццо и шумной жизни города он хранил в себе следы сурового VIII века. Под его молчаливыми сводами когда-то раздавался голос Фомы Аквинского, который читал здесь богословие. Еще все полно его памятью: вот келья, где он задумал самую грандиозную систему религиозной философии, какую видели средние века; распятие, с которого, по легенде, Спаситель сошел для беседы с "ангелическим" доктором. Внутри монастыря сады, полные зелени и аромата; дворы, обведенные крытыми ходами на арках. Все располагает к покою и религиозной созерцательности. Под этими ходами Бруно встречался не раз с другим, таким же молодым послушником, как и он сам, погруженным в чтение книги. Книга эта была аскетическая и называлась "Семь блаженств богородицы". Бруно посоветовал ему бросить ее: гораздо полезнее, говорил он, почитать жития святых отцов.
   Это было непристойно и возбудило толки. Вспомнили, как в один прекрасный день тот же Бруно роздал образки святых, оставив для себя простое распятие: могли вспомнить и о многом другом. Такого рода начало обещало худой конец. У наставника послушников уже была в руках черновая обвинительного акта, из которого мог выйти для Бруно целый религиозный процесс. Но монах передумал, может быть, взяв в расчет молодые лета обвиненного, -- и процесса не вышло.
   Бруно был тогда восемнадцатый год.
   Перенесемся через десять лет. Он уже четыре года как посвящен в священники, служил первую обедню в монастыре Сан Бартоломмео в Читта-ди-Кампанья, странствовал по обителям неаполитанской области и теперь снова в Неаполе -- накануне нового процесса. Десять лет прошли недаром: капризные выходки молодого причетника грозят разрастись до чего-то похожего на целую систему протеста. В комедии "Il Candelajo", которую он позже напечатает в Париже и написал теперь, в первые годы священства, он не только смеется над ослиным хвостом, которому генуэзцы поклоняются как святыне, над водой св. Петра Мартира, семенем св. Иоанна, манной св. Андрея и т.п. -- все его миросозерцание какое-то отрицательное, напоминающее "Похвалу Глупости" Эразма. Преславные плоды этой глупости (gloriosi frutti di pazzia) -- вот что думает он показать в своей комедии, где осмеяны педант-любовник, педантизм алхимика и ученый педантизм. Типы не новые в итальянской комедии XVI века, но во всяком случае ново и непривычно в устах молодого монаха это представление жизни с точки зрения педантизма, глупости, ханжества и лицемерия, невежества и тупой сносливости. В "Ноевом ковчеге", другом поэтическом капризе Бруно, относящемся к тому же времени, но, к сожалению, потерянном, это представление должно было достигать высшей степени юмора. "Ноев ковчег" -- это человеческое общество: звери изображают людей, и всем правит осел, которому сами боги вручили кормило спасительного судна. "О святая глупость, святое невежество (O sant'asinita, sant'ignoranza)! О достопочтенная тупость и благочестивая набожность! Вы делаете души людей столь добродетельными, что перед вами ничто ум и всякое знание".
   От критического отношения к образкам и благочестивым книжкам до такого грустного взгляда на жизнь вообще -- расстояние огромное. Должна была пройти целая история внутреннего развития и борьбы; сомнения, томившие молодого послушника, выработались в душе монаха в целую систему отрицаний. И в самом деле: такой фактический протест, с каким он теперь выступает, не мог обойтись без теоретического протеста, который служил ему подкладкой, без глубокого поворота в мыслях и в нравственной оценке вещей. Став монахом, Бруно перестал быть христианином. Он так сам показывает о себе позже, в ответах венецианским инквизиторам. С восемнадцати лет, то есть со времени его первого процесса, как мы видели, несостоявшегося, он начал сомневаться в основных догматах церкви, в учении о троичности и воплощении; по крайней мере, он понимал их не по-христиански, своеобразно. Так ипостась сына он толковал как разум бога-отца, дух святой был для него любовью, душою вселенной, источником жизни в ней разлитой; она так же бессмертна, как материя; от нее исходит жизнь и одушевление всему, что только обладает жизнью и одарено душою. Такое философское толкование догматов сразу выводило Бруно не только за пределы христианства, но и вообще всякой исторической, положительной религии: ему казалось, что все они только убивают рассудочную деятельность, не принося человечеству желанного покоя, не исправляя нравы. Полный восторженной надежды на будущее, он видел впереди возможность какой-то философской религии, которая сменит все положительные культы, изгонит в преисподнюю обветшалых богов, избавляя нас от страха вечных мучений. Отсюда понятно его негодование на религиозное воспитание его времени: оно наполняло детские умы небылицами, отчего мог только задержаться религиозный прогресс, к которому он так страстно стремился.
   Так представлял себе сам Бруно, много лет спустя, свой первый разрыв с традицией. Нет сомнения, что здесь примешалось, бессознательно для него самого, множество позднейших черт: нет ничего труднее, как восстановить в памяти точную историю своего собственного развития. В сущности, разрыв, о котором он поминает лет двадцать пять спустя, может быть, не имел той теоретической прозрачности, с какой он представляется нам из его слов, как должен был представиться ему самому, когда он принялся подводить итоги своей деятельности. Несомненно во всяком случае, что основание было положено, и тогда же сделаны были все посылки для дальнейших построений; надо было выработаться прочному критическому взгляду на значение исторических религий вообще и христианства в особенности, чтобы сделать возможным то отношение к арианству, которое повело к его вторичному процессу. Однажды он разговаривал с Монтальчино, монахом его же ордена, родом из Ломбардии. Дело шло об арианах, которых Монтальчино называл неучами, потому что свое учение они не умеют выразить условным языком школы. Бруно ответил ему на это, что ариане, если и не говорят языком схоластики, всё же выражают свою доктрину с большой ясностью -- и он в нескольких словах формулировал сущность их учения. За эту косвенную защиту их догмата он был обвинен, и на этот раз процесс обещал быть серьезным: обвинителем должен был выступить не начальник послушников, а сам отец-провинциал. Бруно был уже священником -- тем строже будет суд: его подозревают в ереси, в отрицании главных догматов христианской религии; собираются сведения о его прошлом, о его речах и мнениях, о процессе, который он чуть было не навлек на себя еще будучи послушником. Гроза собиралась не на шутку. Бруно решился скрыться из Неаполя, чтобы избежать тюрьмы и, может быть, чего-нибудь худшего. Он бежал в Рим [1576 г.].
   

Первое посещение Рима.

   Бруно в первый раз увидал тогда вечный город. На улицах был праздник: праздновалась свадьба Джьякомо Буонкампаньи из семейства тогдашнего папы Григория XIII с графиней Ди Сантафиоре. Бруно постучался у ворот монастыря делла Минерва, принадлежавшего его ордену, где и был принят. Не прошло нескольких дней, как его неаполитанские друзья извещали его письменно, что следственное дело, наряженное над ним, препровождено из Неаполя в Рим, что после него найдены запрещенные книги, которые он забросил ввиду поднимавшегося против него обвинения. Это были творения св. Иеронима с комментариями Эразма и некоторые труды Иоанна Златоуста в переводе того же Эразма. Бруно пользовался ими тайком, потому что комментарии издателя претили католическому пуризму; он не только постарался их вымарать, но и припрятать самые книги. Но теперь они найдены, обвинение следовало за ним по пятам, процесс может начаться завтра же. Бруно решился бежать еще раз: улучив минуту, он выбрался из Рима один и тайком, сбросив рясу и приняв прежнее имя Филиппа, пошел куда глаза глядят. Так началось его долгое одинокое странствование по свету.
   

Формирование философских взглядов.

   Как выработалась в нем та система убеждений, которая оставляла далеко за собой и протест комедии, поднимавшийся против мелочей жизни, и тот внешний религиозный протест, характеризующий реформационное движение и не покидавший вопросов догмата и внешних исторических отношений? Как объяснить себе ту высоту развития, с которой все это представлялось лишь преходящими формами жизни, ввиду какой-то необъятной возможности будущего? Монастырская школа и монастырские библиотеки не в состоянии объяснить это развитие; материал, который они давали Бруно, был беден и его выбор исключителен: отрывочные сведения из разных областей знания, остановившегося на старой схеме семи свободных искусств и не обновлявшегося веками; Аристотель и схоластики, с которыми Бруно тотчас же покончил; богословская космогония Фомы Аквинского, которой Бруно противопоставил свое собственное поэтическое учение о космосе. В построении этого космоса участвовало все, что ему удавалось читать урывками под бдительным монашеским оком, и к изучению чего он мог обратиться свободно лишь по выходе из монастыря. Тут было большое разнообразие, но вместе с тем и понятное отсутствие системы: вместе с комментариями Эразма -- Лютер, Меланхтон и Кальвин; Платон и александрийские неоплатоники; отцы церкви и философы итальянского Возрождения: Фичино, Пико делла Мирандола, Кардан и Телезий. Сочинения кардинала Кузанского имели на него значительное влияние: он нашел в них зародыши того рационализма, в котором он сам пошел так далеко; они приготовили его к принятию нового в то время астрономического учения, за которым осталось имя Коперника. Последнему он отдается всецело, после того как долгое время колебался относительно его состоятельности: оно не только открыло ему целый новый мир, но и заставило его усомниться в научности старой системы мироздания, которой опыт перечил, но с которой богословы еще продолжали носиться, опираясь на тексты библии. Он должен был не только освободить науку от служебного отношения к богословию, в каком она до тех пор находилась, но, пойдя далее, подвергнуть критике богословскую теорию, закрывавшуюся от науки, если ее результаты не укладывались в установленные рамки. Таково было отрицательное влияние Коперниковой системы на миросозерцание Бруно, как оно отразилось на его трудах. Положительное влияние совсем другого рода. Натура Бруно была поэтическая; не то чтобы он писал стихи; он писал их, но мало, он плохой стилист и вообще не обращает внимания на форму. Ему даже противны были мелкие идеалы, которыми пробавлялась современная ему школа петраркистов: "в апреле месяце влюбился Петрарка, в апреле же ослы обращаются к созерцанию" ("Il Candelajo"). Его любимая женщина -- София, т.е. мудрость, идеальный образ его собственной философии; он как будто возвращается к строгим привязанностям старого Данте, когда Беатриче-женщина стала для него теологией. Одним словом, он поэт-мыслитель; он поэтически мыслит. "И меня любили нимфы" (Peramarunt me Nymphae),-- говорит он о себе в одном месте, и, действительно, едва ли кто имел на это большее право .
   Такому уму система Коперника представлялась целым поэтическим откровением. Открывалась масса новых фактов, они манили к новым выводам, и выводы становились в свою очередь фактами, вызывая к дальнейшим построениям. Ничто не проверялось, аналитическому исследованию почти не было места; выводы и факты укладывались как-то сразу в одну стройную систему, полную поэзии и произвола, назначенную заменить старое, богословское созерцание о мире и его начале. Множество миров наполняло необъятность вселенной; среди них роль Земли, когда-то стоявшей в центре создания, сводилась к микроскопическим размерам. Вместе с тем падала и первенствующая роль человека; его падение и искупление, о котором учило христианство и другие религии, переставали быть мировым фактом; его история, его вековое развитие -- что это, как не атом общей жизни, который так долго делало центром всего людское самолюбие и исключительность богослова? С этой точки зрения не только стушевывалось значение христианства, но и предполагался молчаливый разрыв с господствующим миросозерцанием, вытекавшим преимущественно из христианских основ. Такова сущность того поэтического космоса, которого Бруно был демиургом; это вместе с тем и самая существенная часть его философии.
   На эту поэтическую сторону его характера, на эту способность быстро переноситься от фактов к самым фантастическим построениям целого, должно было повлиять его знакомство с учением Платона и неоплатоников, с видениями аббата Джоаккино, в особенности с Раймундом Луллием. Ничем другим нельзя объяснить, почему он так страстно к нему привержен. Он, должно быть, довольно рано познакомился с его учением, может быть, в монастыре, и оно впервые вывело его из заключенности схоластической доктрины на мистический простор мысли, который мог показаться ему освобождением. Оттого он не покидает его и впоследствии, когда его собственное развитие уже завело его далеко за пределы мистического протеста; он как будто дорожит памятью о том, кто первый помог ему выйти на этот путь, и, связывая свое настоящее с прошедшим, думает осмыслить учение католического монаха всем богатством своего позднейшего миросозерцания. Собственно говоря, в учениях Луллия он не нашел ничего такого, что бы не встречалось ему в других мыслителях того же рода более ясным, определеннее формулированным; но в нравственной физиономии, Луллия он узнавал самого себя. Это было поэтическое провидение; оно объяснит нам иначе непонятную симпатию. Луллий такой же поэт и утопист, как и Бруно; если б Бруно родился тремя столетиями ранее, он был бы Луллием; еще ранее -- христианским мучеником, а позже -- чем-нибудь вроде Фурье.
   Раймунд Луллий родился в 1235 году на острове Майорке. Его юность протекла шумно: он наслаждался жизнью и ничему не учился. На тридцать втором году с ним произошла внезапная перемена: он раздает свое имение нищим и, распрощавшись с женою, удаляется на пустынную высоту Ранды. Здесь он проводит девять лет в шалаше, построенном его же руками, одетый во власяницу и погруженный в молитву и созерцание. Он готовился к подвижничеству и вышел преображенный. Отсюда начинается его долгая скитальческая жизнь, в которой он поспорит с Бруно: он посещает не только европейские страны, но Африку и Азию, проповедуя одну и ту же идею, на служение которой он посвятил себя. Разумеется, это идея его века: как Бруно провозгласит пришествие новой философии, которая должна прийти на смену старому религиозному строю, так у Луллия одна неотвязная мысль: проповедь христианства язычникам и религиозное нашествие Запада на Восток в целях пропаганды. Для этого необходимо, чтобы соединить в одно все военные ордена христианской Европы, чтобы из школ была изгнана ересь аверроизма и для восточной миссии приготовлены деятели, закаленные в богословских боях, искусные в языках Востока. С этой целью сам он без всякой помощи научился латинскому и греческому языку. Он считал себя избранным божьим сосудом, пропаганду -- своим призванием; он даже кончает мученическою смертью.
   У него была другая любимая идея, которую он представлял себе в услужении христианской и потому проповедовал, хотя в сущности отношения между ними могут быть поняты обратно. Так по крайней мере поняла их церковь, и этого было достаточно, чтобы осудить временно самое учение. Я говорю о новой науке, о которой мечтал Луллий, о его диалектике, которую он эмфатически называл Великим Искусством -- Ars Magna. Он говорил, что с ее помощью можно в самое короткое время овладеть всем знаемым и научиться говорить хорошо и без всякого приготовления о каком бы то ни было предмете, извлекая из одного положения бесчисленное множество других по тому принципу, что все заключается в одном и одно во всем. Это, как известно, один из любимых афоризмов Бруно. В сравнении с этой наукой все другие ничто, она назначена небом устранить все предшествовавшие, между тем как не предвиделось опасности, чтобы ее устранила какая-нибудь другая. Так думали поклонники Луллия, открыто утверждая, что богословы ничего не понимали в богословии, что доктрина Луллия возвышеннее и лучше учения блаженного Августина, что она -- дар божества, и приобретается не наукой, а откровением; что она универсальна, и ей подчинены даже таинства христианской религии. Таким образом, христианство оказалось в служебном отношении к Великому Искусству, которое назначено содействовать его проповеди. На это непозволительное самозабвение философской мысли указали впоследствии противники Луллия. Они указали и на многие другие еретические положения, между прочим на то, что вера необходима для людей необразованных, не обладающих высоким умом и потому не могущих познать рассудком, тогда как на человека развитого более действуют доводы ума, чем уверения религии. У Бруно эта догадка развилась, мы видели, в противоположение всех исторических религий вообще -- той философской религии, которую сулило ему будущее.
   Таковы точки соприкосновения между Луллием и Бруно, более сходство нравственных образов и фантастических стремлений, чем сходство учений, между которыми, чувствуется, прошли целые века. Бруно оставил нам отличную характеристику Луллия: он называл его "грубым анахоретом, полным божественного духа". Мы понимаем, что в этом определении притягивало его к себе, и где он начинал чувствовать себя далеко ушедшим вперед от средневекового строя мысли, так типично выразившегося в "грубом анахорете".
   И при всем том нам все же остается в Бруно загадкой: каким образом, при всей симпатии к оригинальному образу каталонского философа, к туманной широте его взглядов, мог он всю жизнь ошибаться насчет состоятельности того условного грубого механизма, который зовется Великим Искусством? С ним он не устает возиться, он постоянно говорит о нем, вменяя себе в особую заслугу, что он вывел его снова из долгого забвения, упростил его и усовершенствовал. Он пишет и печатает о нем; в Париже и Цюрихе, во Франкфурте и Венеции, он толкует его с кафедры, делает его предметом объяснений в частных беседах. Правда, он сплошь да рядом пользуется его формулами, чтобы провести свое собственное философское учение, так что может казаться, что делает он это с понятным расчетом, как и теперь приобретается привычка писать так, чтобы публика читала между строками. Ведь философия Бруно была делом новым, неслыханным с официальной кафедры, она могла поразить смелостью выводов и беззастенчивым устранением укоренившихся взглядов; между тем к диалектике Луллия успели привыкнуть в школах, и она деятельно возделывалась, несмотря на временное запрещение, наложенное на нее церковью. К тому же Бруно мог наивно уверять себя, что его собственная система не что иное, как дальнейшая, более полная выработка луллиевых положений. Но вообще мы ничего не поймем в людях Возрождения, если не сделаем над собой усилия мысли и не перенесемся к тем особым условиям развития, в какие они были поставлены. Представьте себе массу, живущую по Домострою, верующую по преданию, думающую по рутине; среди нее начала нового миросозерцания, более рационального отношения к религии, принципы новой науки, свободы вырабатываются в немногих личностях, в которых сознательное отношение к наличному материалу знания, к его новым реальным приобретениям, и недовольство существующим строем мысли вызвало потребность новых построений. Эти люди стоят особняком, работают на далеких расстояниях; им не столько недостает взаимного контроля, сколько точной науки, на результаты которой они могли бы опереться в своем стремлении -- привести свое миросозерцание к единству какой-нибудь органической системы. Мы понимаем естественность этого стремления, и почему при данных условиях оно могло быть удовлетворено лишь субъективным, поэтическим путем, тайну которого эти люди унесли с собой в могилу. Они успевали мирить луллиевскую диалектику с самыми крайними порывами философской мысли, критику социальных и церковных порядков с уважением к преданию, рационализм -- с верой в астрологические бредни. Каким образом создавалось из этого нечто целое, мы не знаем, не знали иногда и современники, и сами они едва ли были в силах доказать его; но они чувствовали это целое, потому что они одни ощущали потребность противопоставить отходящему миросозерцанию что-нибудь равносильное ему, не ряды сомнений и протестов, а такую же систему, которая объяснила бы всю совокупность жизни, чего старые системы не могли более объяснить. Чем более личного элемента в этих новых системах, чем капризнее они обходятся с фактами, чем более в них непонятного нам самообольщения, и чем отрицательнее относится к ним толпа -- тем страстнее эти люди им отданы, тем громче высказывается в них чувство самосознания. В письме к вице-канцлеру Оксфордского университета Бруно называет себя доктором более совершенного богословия, профессором более невинной мудрости, чем какая преподается обыкновенно. Его знают везде, не знают только варвары. Он будит спящих, поражает кичливое и упрямое невежество; он гражданин и житель всего мира, пред которым равен британец и итальянец, мужчина и женщина, епископ и князь, монах и лаик [мирянин]. Он сын отца-неба и матери-земли. В другом месте он не прочь причислить себя к тем людям, тем божественным Меркуриям, которых Провидение время от времени посылает на помощь людям. Сам он "ничего не предпринимает вульгарного, ничего такого, что бы сделано было другими". Это как будто напоминает зазывание шарлатана: таким по крайней мере оно может показаться иной раз, но это торжествующий крик людей, успевших выбраться на вершину и увидеть с нее обетованную землю истины, когда внизу все забыло об обещании.
   

Генуя - Ноли - Падуя.

   В Генуе карьера Бруно только что начиналась, и еще предстояло выясниться многим чертам его характера, его учения, из которых мы попытались вперед собрать его нравственный образ. Но таковы условия биографии и отрывочность биографического материала, что мы редко в состоянии уследить в истории внешних фактов историю внутреннего развития.
   В Генуе Бруно оставался недолго. Ему там не было работы: ни больших типографий, ни значительной торговли книгами, ни знаменитой школы. К тому же в городе; боролись партии и снова показалась чума, обошедшая в прошлом году всю Италию. Оттого на третий день он выехал морем в Ноли, живописный городок в Генуэзском заливе, неподалеку от Генуи. Здесь магистрат и епископ города поручили ему обучение грамоте мальчиков за небольшую плату; предложение было плохое, но он его принял, побуждаемый нуждою. Рядом с этим он вздумал частным образом толковать нескольким туземным аристократам основания космографии, или то, что называлось тогда Сферой и обнимало самые разнообразные вопросы, например, имеет ли небо сферический вид или нет, какова природа его вращения, представляют ли земля и вода фигуру совершенного шара, и какова идея мира в божественном разуме. В преподавании Бруно все эти излюбленные положения школы должны были преобразиться под влиянием Коперниковой доктрины, которой он посвятит впоследствии один из самых поэтических своих трудов.
   Но Бруно в Ноли не сиделось. Или не по нему были школьные занятия, и он искал более производительной работы, или он отдался своей страсти -- видеть все новые лица, другие местности -- только через пять месяцев мы уже встречаем его в Савоне; спустя две недели в Турине; отсюда он спускается по течению По до Венеции; затем он в Падуе, Брешии, Бергамо, в Милане, где в первый раз знакомится с Филиппом Сиднеем, бывшим в тот год посланником королевы Елизаветы при императоре. Отсюда он снова возвращается в Турин. Он блуждает как-то лихорадочно, как будто ищет установиться и не находит деятельности. В Венеции школы закрыты и типографии едва работают по случаю чумы, унесшей половину населения. Бруно нанял комнату у одного служившего в арсенале и, чтобы заработать сколько-нибудь денег, написал книгу "Dei Segni dei tempi" ("О знамениях времени"). Она была напечатана анонимно или, быть может, с именем Филиппа Бруно; я говорю: быть может, потому, что до сих пор не нашлось ни одного экземпляра книги. Между тем в показаниях перед венецианской инквизицией Бруно очень ясно говорит об ее издании; он сообщает также, что, написав ее и прежде чем сдать в печать, он показал рукопись доминиканцу, отцу Ремигию из Флоренции, и что тот дал одобрительный отзыв. Книга, стало быть, была написана в католическом духе, если католический монах мог ее одобрить. Стало быть, Бруно еще не порешил со своим прошлым и колеблется. Или он не отдавал себе отчета сущности разрыва, который уже произошел в его сознании, и не знает, что он должен сказаться столь же резко и в практических отношениях жизни, под страхом быть непонятым. На эту высоко-наивную черту в характере Бруно я укажу еще не раз; она обусловлена всею сущностью этого философского миросозерцания.
   В Падуе он встретился с несколькими знакомыми монахами. Они начали убеждать его снова облечь монашескую одежду, хотя бы он и не имел намерения опять вступить в монастырь. Это было в порядке вещей в Италии XVI века, когда более 40 000 монахов жило вне монастырских стен. Позднее, в Бергамо, Бруно последовал их совету.
   

Женева. Знакомство с протестантами.

   В конце 1576 года, месяцев восемь спустя после бегства из Рима, Бруно в первый раз перешел границу Италии. Он направлялся в Женеву. Знал ли он в эту минуту, какое долгое изгнание его ожидает, и в каких грустных обстоятельствах ему придется увидать снова родимый край, к которому он относился с такой горячей любовью?
   В Женеву он прибыл один, одетый доминиканцем, и остановился в гостинице. Как только узнали в городе о прибытии итальянского монаха, к нему явился один из вождей итальянских протестантов, Галлеаццо Караччьоло, маркиз Вико. Между ними завязался интересный разговор. Маркиз стал его спрашивать о причинах, побудивших его оставить Италию, и не имеет ли он намерения принять вероисповедание Кальвина. Бруно отвечал ему на первую половину вопроса; что до второй, то у него нет намерения, говорил он, принять религию города, потому что не знает, какова она; если он сюда прибыл, то не для чего-либо другого, как для того, чтобы жить на свободе и в безопасности. Такого рода ответ не мог удовлетворить его собеседника; они очевидно не понимали друг друга.
   Женева в то время была полна итальянскими протестантами. Движение северной Реформации захватило и Италию, куда проникало урывками и контрабандой: луккские купцы, торговавшие в Лионе, посылали оттуда своим соотечественникам книги французских и немецких реформаторов, запрятав их в тюки с товарами. Новое учение распространялось в небольших кружках в городах, как, например, в Лукке, Ферраре, Риме и Неаполе; при дворах оно было делом моды. Когда начали образовываться небольшие паствы, и некоторые духовные сановники, из недовольных или энтузиастов, начали преклонять слух к увещаниям протестантизма, тогда предержащие власти, вначале довольно равнодушные, ощутили возможность скандала -- и начались гонения. Многие из итальянских сектаторов попали на костер, другие принуждены были к торжественному отречению; иные предпочли бегство за границу, где, отрешенные от неблагоприятных условий среды, они тем безогляднее отдались новому религиозному движению. В самой Италии это движение было изолированным фактом, им увлеклись немногие личности; в общество, в широком смысле этого слова, оно не проникло, тем менее в народ -- потому что самая природа итальянского миросозерцания шла вразрез с тем закалом мысли, который обусловил северную реформу. Религиозный протест севера не только оставался всецело в пределах христианства, но он никогда и не покидал вопросов, поставленных его историческим развитием: не только вопросов догмата, но и вопросов иерархии. Он только думал возвратить то и другое к более простым формам их первобытного установления; его рационализм не выходит из этого заколдованного круга; если он действует паллиативно, то поступает как антикварий, для которого всякое развитие есть упадок.
   Другого характера итальянский протест. Чаще всего он не затрагивает вовсе вопросов догмата и культа, обходя существенное и беззастенчиво глумясь над уродствами приложения, над скромною жизнью духовенства, проповедующего чистую нравственность, над кровавою проповедью веры, проповедующей милосердие; одним словом, над противоположностью системы, перед которой все благоговеют, и в которую никто не верит, и жизни, которая принимает систему, чтобы жить себе поодаль, ее не спросясь. Система сама по себе, и жизнь также, это не логично, но положение существует, оно узаконено давностью, и вся задача в том, чтобы сделать его удобнее. Таково общее выражение итальянского религиозного протеста: религиозный индифферентизм, так ярко выразившийся в упитанных прелато-эпикурейцах, глазевших на комедии Теренция, называвших Христа -- Юпитером Optimus Maximus (Наилучшим Величайшим) и воспрещавших себе чтение латинского молитвенника, из боязни испортить свой цицероновский слог. Присоедините к этому ленивому индифферентизму более логики, более теории, дайте ему критическую подкладку -- и религиозный протест итальянца сразу перейдет не только за границы догмата, но и христианства, на такую логическую высоту, с которой и христианство и все религиозные системы должны были представиться индифферентными, переходящими формами. На этой точке зрения стоило только явиться философскому уму, чтобы теоретическое отрицание очутилось положением, требованием совершенно нового религиозного строя, новой философской догмой. На этой точке зрения стояли в Италии многие, ею объясняется все положительное учение Бруно. Сличите книги Бруно с массой книг и памфлетов, вышедших из протестантского лагеря, -- разница бросится в глаза. Там вы имеете дело с сектаторами: на первом плане догмат и католичество, папа и монахи; все полно страстных пререканий, видно, что ведется борьба за существование, что она сосредоточена вокруг очень определенных интересов, общих той и другой партии, но только понимаются они различно. Здесь ничего подобного: нет нападок на внешние формы христианского вероучения и церковного устройства, вокруг которых кипели тогда такие споры: Бруно не сектатор, эти вопросы его не интересовали; но нет нигде и открытой критики христианства, тем менее -- его отрицания. Бруно имел полное право утверждать это и утверждал не один раз в показаниях перед венецианской инквизицией. Он нигде не говорил и не писал против религии, он всегда ставил вопросы философским образом, стараясь подойти к ним со стороны рассудка и природной логики, и вина его разве в том, что таким путем получались иногда результаты, противоречащие учениям христианства. Таким образом, последнее становилось для него в каком-то подчинении его философии; он не ратует против него, относится к нему если не безучастно, то с бесстрастием человека, которому предстоит выбор между различными формами, равно подлежащими отмене. Он стоит бесконечно высоко над этим требованием и равнодушен к этим формам, а выбор все же надо сделать. И он делает его не раз. Когда, читая процесс Бруно, вы замечаете, что он ищет оправдания, просит извинить невольные увлечения, как будто колеблется, -- вы легко припишете это минутной слабости, тюрьме, нравственной пытке. Но задолго до тюрьмы, когда он был на свободе и в самом разгаре своей философской работы, он вдруг начинает советоваться то с тем, то с другим -- каким бы образом вернуться ему снова под сень своего ордена, к католической пастве? В Тулузе он толкует об этом с одним иезуитом; толкует в Париже. По-видимому, ничто его к тому не принуждает, и его философские убеждения, казалось, должны были отдалять его от этого шага; с другой стороны, мы не можем допустить, что в католичестве он искал только удобную маску, чтобы прикрыть некатолическое содержание, -- говорил же он сам так ясно, что "если во всем обращать внимание на опасности и дурные последствия -- вовек не сделаешь ни одного хорошего, превосходного труда". И здесь мы находим объяснение в той наивности философской мысли, не ведающей практики, относящейся одинаково благодушно к "таинствам пифагорейцев, к вероучению платоников, к доказательствам перипатетической школы". А тут еще неотвязные стремления мистической натуры, которая так сильна была в Бруно -- стремление привязаться к какой-нибудь видимой форме, к каким-нибудь осязательным отношениям. Пока собственная система еще на воздухе, и ничто в мире не отвечает тем грезам нового мироустройства, новых исторических и религиозных отношений, а человек уже устал в поисках, -- ему снится домашний очаг, ровный обиход семейной жизни, где все так гармонично устроено, приноровлено к идее целого. Ему и представлялся домашний кров, море вокруг Неаполя, вид из окон отцовского домика в Ноле, первая обедня. Его позднейшие отношения к католичеству объясняются не переходом к христианству -- иначе почему бы ему не избрать протестантизм, -- а воспоминаниями детства и манившими из него призраками какого-то внешнего покоя. И здесь его философия ему не перечила. Его отношения к католичеству какие-то поэтически-детские: он запрещает себе ходить к католической обедне -- потому что состоит под церковным отлучением.
   Таков был человек, стоявший перед Караччьоло, этим представителем той другой идеи реформы, какая создалась на севере -- черствой, узкоисключительной, без тени поэзии, противопоставлявшей догмат развитию.
   К несчастию Бруно, его первые шаги в протестантскую область привели его не к лютеранам, а к кальвинистам -- в Женеву, самое жерло кальвинизма. Правда, самого Кальвина уже двенадцать лет как не было в живых, но Бруно мог еще ощущать во всем его тайное везде-присутствие; он мог сравнивать Женеву с Римом и найти многое такое, от чего он бежал, а многое и того худшим: христианского бога обращенным в библейского Иегову, с десницей, поднятой чаще на кару, чем на милость; вместо папской империи -- диктатуру кальвинского богослова: ту же неподвижность догмата и нетерпимость свободной мысли, приведшую к господству такой же инквизиционной системы. В Женеве еретиков жгли так же искусно, как и в Риме, -- и костры зажигал сам реформатор. Особенно плохо приходилось тем итальянским протестантам, которых судьба загнала в Женеву, а итальянское Возрождение приучило к известной свободе философского мышления. Кальвин желал быть спокоен относительно последнего пункта и настоял на том, чтобы они подписали нарочно изготовленную формулу вероисповедания. Большинство не ужилось и бежало из Женевы -- в Польшу, Швейцарию и Германию. Бруно могло прийтись тем хуже, что он заявил с самого начала о своем нежелании приступить к женевскому исповеданию. Вначале ему помогали; когда в монашеской рясе ему нельзя было оставаться и он отдал ее переделать, итальянские эмигранты снабдили его шляпой, плащом и другими необходимыми вещами. Он нашел себе место корректора в одной из типографий; но так как его сближение с протестантским кружком ограничивалось изредка посещением проповедей, его скоро оставили помощью и он предпочел удалиться.
   

Лион - Тулуза.

   Его путь лежал через Лион в Тулузу, куда он прибыл в начале 1577 года. Здесь ему открывалось другое поприще деятельности, более блестящее, чем должность корректора, которой он до тех пор пробавлялся. Тулузский университет считался вторым во Франции; его посещали десять тысяч студентов, он славился своими профессорами. Бруно начал здесь с частных уроков и с толкования Сферы, как прежде в Ноли, но услышав, что свободна кафедра философии, и что она открыта конкурсу, поспешил запастись докторским дипломом и получил кафедру. Это было месяцев шесть спустя по его прибытии в Тулузу. Следуют затем два года публичного преподавания. В первый раз Бруно находился в родственной ему сфере: он читал в университете. На публичных диспутах вызывался защищать целый ряд вопросов, им выставленных, против всякого, кто бы явился преломить с ним копье. Такого рода диалектические турниры были обыкновенным делом в средневековых школах и давали повод спорящим выказывать разносторонность своего знания и свою логическую изворотливость. О науке, об успокоении мысли возможно точными решениями большею частью не было речи: вопросы отделялись от земли и решались на отвлеченной почве силлогистической практики. Оставался победителем не тот, кто лучше сумел выяснить сущность дела, а чей силлогизм отточен так, что к нему не было возможности подойти ни с какой стороны. Споры были бескровные, как те декоративные битвы итальянских кондотьеров, где с обеих сторон тратилось много пороху и ловкости, а в результате не оказалось ни одного убитого, и сражение оставалось нерешенным. В XVI веке эти школьные поединки еще оставались в моде; но Бруно мог находить в них удобное орудие для деятельности пропагандиста, которая всегда его отличала. Он не довольствуется уединенным подвигом мысли, он не успокоится, пока не научит ей других.
   Льюис очень удачно назвал его проповедником нового крестового похода, рапсодистом философии. Он не только проповедует словами: в Тулузе начал он разрабатывать литературно и сводить в целое основные положения своей философии; ни один из этих трудов не дошел до нас, но многое было написано и еще более наготовлено материала -- иначе мы не умеем объяснить последующую плодовитость Бруно и ту поражающую быстроту, с какой выходят друг за другом его парижские издания. Тулуза была для него лишь приготовлением к Парижу. Там он как будто пытал свои силы, а сюда привлекало его, что впоследствии будет привлекать целые поколения и, ранее его, привело Данте и Брунетто Латини. В Париже была какая-то притягательная сила; в XVI веке он не утратил значения интеллектуального центра, каким был в средние века, каким остается и поныне.
   

Париж. Преподавание.

   Обстоятельства, среди которых Бруно увидел Париж в начале 1579 года, были грустные. Варфоломеевская ночь пронеслась, но не пронеслись вместе с нею ночные тени, и положение дел нисколько не выяснилось. Те же партии стояли друг против друга, готовые схватиться по первому вызову: партия Гизов, Генриха III и Наваррская. Долгие усобицы, среди которых критерий права являлся поочередно на стороне победителя, водворили полное бесправие и ожесточили народ; его истощали налогами, а в государстве никогда не было денег. Из этого темного царства насилия и фантастического отупения выдавалось несколько светлых имен: еще живы были Монтень и Скаррон, Боден и Лопиталь; но они как-то случайно пережили эпоху, которая их создала, они коренятся всеми живыми сторонами в цветущей поре французского Возрождения и не связаны необходимо с его настоящим. Мы страшно ошибемся, если в памятниках философской мысли и поэтических восторгов станем искать совместности с тем или другим прогрессом общества, с фактами его внешней истории. События обыкновенно опережают философский и поэтический синтез, который подводит итоги прошлому, вдохновляется сложившимися идеалами, формулирует приобретенное, прожитое. Между тем история может уйти вперед, общество повернуть в сторону и даже стать вразрез с современной ему философией и поэзией. Человечество живет быстрее, чем думает, и сводит итоги, когда жизнь уже успела опередить только что изготовленную формулу и готовит материалы для нового обобщения, которое опоздает в свою очередь. Так объясняется внутреннее противоречие эпох неустройства, социального упадка -- и величавого расцвета литературы и искусства, как с другой стороны эпохи, полные движения и общественной работы, нередко сопровождаются в высшей степени бедными проявлениями в области интеллектуальной деятельности.
   В этой-то среде, полной религиозного фанатизма и политической нетерпимости, пришлось действовать Бруно. Кругом него кипела борьба религиозных партий -- а его философия игнорировала религию и чуждалась интересов, которые защищались тогда ценою крови. Понять его могли немногие: во всяком случае непонятны были возможные последствия, вытекавшие из его учения, потому что глаза приучены были к обсуждению более мелких исторических отношений, а страстность партий исключала широту взгляда. Этим непониманием, и ничем другим, объясняем мы себе, каким образом мог он семь лет спустя после Варфоломеевской ночи проповедовать свою философию и никто не помешал ему. Он не касался животрепещущих вопросов, которые волновали всех и каждого, не сторонился ни католиков, ни гугенотов -- и этого было достаточно.
   В Париже он выступил сначала в роли свободного лектора, как позже выступит в Лондоне, Оксфорде, Виттенберге, Праге и Цюрихе. Он лучший представитель свободного профессора того времени. Он странствует из одного университета в другой и, куда ни придет, начинает читать, никого не спросясь, не заискивая ничьей протекции. Там, где он встретит препятствие, как случилось в Марбурге, он удаляется в негодовании и странствует далее. То было счастливое время, когда университеты не были охраняемы, опекаемы, закрепощаемы немногими: Бруно и его сверстники свободно вступали в них, вызывали преподавателей на ученый поединок и сами читали и спорили перед глазами ученого люда всей Европы. Эти споры и это соревнование создало тех могучих гладиаторов науки, от которых ведется наше научное и литературное возрождение.
   На первый раз Бруно выбрал предметом своего преподавания тридцать божественных свойств; но особенное внимание привлекли его следующие лекции, которые он посвятил мнемонике и философии Луллия. Множество слушателей сходилось к нему, привлеченные его легкою, энергическою речью и новостью идей. Законы Луллия служили ему для того, чтобы высказать свое собственное учение, указать на какое-нибудь остроумное приложение; он быстро переносился от частного к общему и из запутанного лабиринта мнемоники в область отвлечения, метафизики и астрономии. Он любил импровизацию и читал страстно, оттого увлекал других. Его речь, ясная, изящная, то блестела метафорами, остроумными сравнениями, любопытными цитатами, то являлась загроможденной непонятными отвлеченными словами: он сулил раскрытие великих истин, и обещание сопровождалось такими неопределенными, таинственными словами, которые болезненно поджигали любопытство слушателей. В его книгах мы находим как будто отголоски этого капризного изложения: он толкует просто и ясно о самых абстрактных истинах, часто о таких, о которых ему полезно было молчать, и затем принимается говорить с таинственным видом о таких вещах, о которых он мог бы кричать на площадях, и, несмотря на это, одевается в какую-то непроницаемость, останавливается на полуслове: имеющий уши да слышит, желающий уразуметь да уразумеет!
   Чтения Бруно обратили внимание Генриха III, и он пожелал его видеть. При свидании король обратился к нему с вопросом: приобретается ли естественным путем или дело магии -- мнемоника, искусство памяти, которому он обучает? Бруно отвечал, что память -- плод науки, и в беседе, завязавшейся по этому поводу, говорил так убедительно, что король пожелал испытать на себе состоятельность рекомендуемого метода. Так завязались сношения Бруно с королем, приведшие, между прочим, к тому, что Генрих предложил ему экстраординарную профессуру в Парижском университете. Еще ранее этого ему предлагали в той же Сорбонне ординарную кафедру, но он отказался по наивному соображению: ординарные профессора Сорбонны обязаны были ходить к обедне, а Бруно не мог обещать этого, потому что считал себя состоящим под отлучением церкви, своевольно покинув монастырь и сбросив рясу.
   Похвалы, которые Бруно расточал Генриху III, и некоторые показания венецианских посланников представляют нам последнего Валуа в несколько ином свете, чем рисует его история. Легко представить себе, из какого источника произошли эти похвалы и чем объяснить эти показания. Последние Валуа были наполовину итальянцы, их политика внушена была политическими теориями Италии; при дворе был слышен итальянский язык и в моде тамошние обычаи, а это открывало в нижних слоях общества доступ самой широкой эксплуатации. Париж наполнялся из Италии искателями приключений всех цветов, медиками, учителями фехтования и верховой езды, купцами и откупщиками государственных доходов. В январе 1579 года одна итальянская компания вела большую игру в Лувре и выиграла у короля 3000 экю; драматическая труппа, выписанная из Венеции, давала представления при дворе и в городе, привлекая такую многочисленную публику, какую не в состоянии были собрать четыре любимых городских проповедника. После этого понятно, что, издавая в Париже свою комедию "Il Candelajo", задуманную еще в Италии, Бруно мог рассчитывать не только на итальянскую колонию, но и на более широкий круг читателей; понятно также, почему итальянская колония должна была смотреть на Генриха III совершенно иными глазами и открывать в нем светлые стороны, исчезающие для нас в его общей нравственной характеристике. У Бруно ко всему этому присоединялись еще отношения совершенно личного характера: в Генрихе он видел не столько короля, сколько ученика, жаждавшего знания, и его подкупило доверие, которое он к нему обнаружил. Эта точка зрения исключала все другие, оттого и суд становился невозможным, и мы узнаем о Генрихе III, как о "великодушном, великом и могущественном, чья слава разносится по окраинам земли из благородного сердца Европы". Бруно так называл Францию.
   Между тем в Генрихе не было ни величия, ни могущества, а о великодушии не могло быть и речи. Если вымирают расы и вырождаются семьи, то Генрих был именно таким выродком. Это была в корне испорченная натура, без всякого нравственного удержу, без нравственного критерия, без познания добра и зла; оттого в нем такие капризные противоречия, такие болезненные переходы. Убранный, как женщина, в кружевах и безделушках, он носил на шее двойную цепь из золота и душистой амбры: в ушах у него были серьги из трех колец; и видом, и в поступи, и в манерах он напоминал женщину. Он чуждался воинского дела и тех занятий, которые образуют энергичных деятелей, -- и, наоборот, способен был к удару из-за угла, как обнаружилось при убийстве Гиза. Его общество состояло из молодых людей, веселых и распущенных; с ними он коротал время, расточая им милости, неприличные его сану и возбуждавшие в обществе скандальные толки. Когда умер один из его любимцев, он не постыдился устроить ему похороны с царской пышностью, сам надел траур и остриг себе волосы в знак печали. Точно так же по смерти прекрасной принцессы Конде, к которой он питал нежную страсть, он облекся в траурные одежды, вышитые миниатюрными мертвыми головками. И затем новые оргии, а за оргиями и разгульными песнями -- псалмы, и молитвы, и хождение в церковь: бальный костюм сменяется похоронной одеждой Братства Смерти, и сам король учреждает благочестивые процессии, из которых исключаются женщины, потому что, говорил он, где они, там нет истинного благочестия. Между тем на иной бал или маскарад ему случалось тратить до 40 и 50 тысяч франков.
   От такого человека нельзя было ожидать, что он отнесется к Бруно с той стороны, с которой философ желал быть понятым. Венецианские посланники рассказывают, что король любил говорить и слушать разговоры, охотно читал книги по нравственности и истории и за обедом устраивал между присутствующими учеными прения о различных материях. Это были бескровные турниры, так же служившие царской забаве, как и настоящие; потешал, очевидно, самый процесс стравливания, и серьезного тут было настолько, насколько любитель петушиного боя серьезно взвешивает силы и остроту шпор своего бойца. Бруно незаметно для самого себя очутился именно в этой роли: Генрих видел в нем ученого оригинала, какого-то некроманта, который сулил ему раскрыть в самое короткое время глубины всякого знания. Ясно, во всяком случае, что король заинтересовался бруновской мнемоникой; а Бруно никогда не отделял ее от своей философской системы и увлечение первою объяснял себе, как признание второй. Таким образом могла у него явиться идея посвятить королю труд, которому он придавал столь важное значение в своем философском развитии, что долгое время колебался -- печатать его или нет. "Кому неизвестно, августейшее величество,-- говорит он,-- что лучшие дары назначены лучшим людям; более ценные более достойным, а самые ценные -- достойнейшим? Вот почему и этот труд, который по справедливости причисляется к величайшим, как по достоинству сюжета, так и по оригинальности изобретения и серьезности доказательств, обращается к вам, прекрасный светоч народов, блистающий доблестями души и высокими талантами, знаменитый, по праву заслуживающий признания ученых мужей. Вы великодушны, велики и мудры -- примите благосклонно мой труд, окажите ему покровительство и рассмотрите со вниманием".
   Труд, на который таким образом призывалось покровительство монарха, был трактат "De umbris idearum" ("О тенях идей"). С него начинается ряд парижских изданий Бруно ; только третья часть "De umbris" посвящена искусству памяти -- очевидно, приманка для короля; другие наполнены такими общими соображениями, которые только прикрываются темной фразой луллиевой философии. Все рационалистические и пантеистические взгляды, развитые в позднейших сочинениях Бруно, уже формулированы в этой книге, представляющей его философию как бы в зародыше. Христианство едва не названо религией касты: с последовательным ростом интеллигенции удалятся и разоблачатся таинства; они только временно приноровлены к человеческому взгляду, которому не выдержать внезапного перехода от потемок к свету. На эту часть книги Генрих, вероятно, не обратил того внимания, о котором просил его Бруно: но ничто лучше не характеризует тогдашнее состояние умов во Франции, занятых узкой религиозной распрей, как появление именно этой книги, посвященной королю, стало быть главе католической партии. Мы понимаем яснее, почему никто не потревожил его лекций -- где все эти мнения выработались, передаваясь прямо с кафедры в народ; и если Бруно покидает Францию, то вовсе не из-за вражды, какую могли ощутить к нему богословы, поклонники Аристотеля, а по мотивам, наполовину определившим его странствования.
   

Англия. Лучше годы.

   Как истый пропагандист, он любил бродить. И теперь мы последуем за ним в Англию, в Лондон, куда он прибыл в конце 1583 года с письмом короля к Мишель-де-КастельноЄ де-Мовиссьер, французскому посланнику при королеве Елизавете.
   Это была самая счастливая, если и не самая покойная пора в его жизни. После долгого плутания по свету и в ожидании других мытарств, в Лондоне он как будто отдохнул на перепутье. В доме КастельноЄ, где он поселился, он встретил семью, приютившую его, как одного из своих, и познакомившую его, бездомного, с прелестями домашнего очага. В первый раз он обеспечен, доволен, у себя дома, в таких интимных, дружеских отношениях с людьми, в какие до тех пор никогда не становился. Это было для него новостью, и сам он как будто растворяется, и в серьезном тоне его речи, никогда не спускавшейся ниже культа богини Софии, начинает звенеть незнакомая дотоле сердечная струнка. Он теперь даже сентиментальничает: супруга КастельноЄ, Мария Бошетел, является у него не только одаренной телесной красотой, облекающей ее душу, но скромностью и приветливостью, которыми она приковала к себе мужа и привлекает всякого, ее знающего. У нее дочь Мария, по шестому году: она уже болтает по-итальянски, по-французски и по-английски, так что не узнаешь, откуда она. Она добрая, грациозная девочка и играет на музыкальных инструментах так искусно, что поневоле себя спросишь, не сошла ли она с неба. Она крестница Марии Стюарт, которую отец ее проводил по смерти Франциска II в Шотландию, которой приверженцем остался и после, когда Мария Стюарт уже была пленницей в Шеффилде, откуда посылала в подарок ко дню рождения крестницы разные собственноручно сработанные безделушки. О замечательном политическом такте КастельноЄ свидетельствует то обстоятельство, что эти явные симпатии не возбудили опасений в бдительной и недоверчивой Елизавете.
   Он, впрочем, человек бывалый: в молодости живал в Италии, в Риме, сражался при Дрё, Жарнаке и Монконтуре, ходил в разные посольства. Он интересовался литературой, перевел один латинский трактат Рамуса, и вероятно в то самое время, когда Бруно жил у него в Лондоне, писал свои мемуары в поучение старшему сыну Якову.
   Ревностный католик, он был недоволен богословскими сходками, которые тогда часто устраивались во Франции для решения религиозного вопроса; он говорил, что религия внушается смирением и верой, а не диспутами; и в то же время у себя дома он не только не претендовал на Бруно, что тот не являлся к обедне, где ежедневно присутствовало все его семейство, но и не мешал ему свободно толковать о религии. За эту свободу Бруно отблагодарил его посвящением четырех сочинений, из числа изданных им в Лондоне. "Здесь Бруно говорит по-своему и пишет о своем пребывании в Англии, все существующее в природе называя настоящим именем: хлеб он зовет хлебом, вино -- вином; чудеса для него чудеса, геройские подвиги он принимает за геройские подвиги, обман за обман, огонь и меч -- за огонь и меч. Философов он считает философами, монахов -- монахами, а негодяев, шарлатанов, менял и паяцев тем, чем сами они себя заявляют и оказываются на деле".
   Лондонская жизнь Бруно отразилась в его сочинениях богатым запасом культурно-исторического материала. Он видел Англию с разных сторон и со многими приходил в столкновение. Прежде всего -- Англия народа: старый Лондон, темные, грязные улицы, так что из них не вытащишь ног; дома, лишенные всех тех удобств, какие в то время имелись в Италии. На Темзе лодочники, напоминающие Харона, перевозят в лодочках, кое-как склеенных и скрипящих при взмахе весла. Население англосаксов с животными инстинктами расы и вожделениями боксера. Бруно упоминает о мастеровых и лавочниках, грубых и неотесанных, "которые смеются тебе в лицо, если узнают, что ты иностранец, и на своем языке назовут тебя собакой. Если, на твою беду, ты кого из них заденешь, тебя тотчас окружит толпа, будто из земли вырастут люди, и ты не увидишь света из-за леса палок, пик, алебард и заржавленных вил. Если им случится не пустить в дело это дозволенное оружие, от этого не легче: тогда идут в ход кулаки и пинки такие здоровые, что лучше было бы, если б вас лягнул мул или осел". Сам Бруно испытал однажды крепость англосаксонского бокса, а другому итальянцу, Алессандро Читолино, переломили таким образом руку к вящему удовольствию толпы. Рядом с народом ремесленников -- целая масса бродячего люда, без хлеба и определенных занятий, живущая на свой страх и чужой счет, под покровительством сильной руки. Здесь были обедневшие дворяне, разорившиеся купцы, бродяги и острожники. С ними житье было еще хуже.
   Такова Англия простонародья, Англия будущего. А за ней Англия прошедшего и старых схоластических порядков представлялась Бруно в образе оксфордского доктора, неподвижно драпированного в бархат, с золотой цепью на шее, с двенадцатью кольцами на двух пальцах, точно золотых дел мастер; неуклюжий и угловатый, он настолько же монументален в одежде, как и в своей науке, которую не понимает далее раз навсегда установленных формул. С этим людом он не замедлил столкнуться. Тотчас по прибытии в Лондон он напечатал труд, вероятно бывший у него наготове: "Explicatio triginta sigillorum" ("Объяснение тридцати печатей"). Он предпослал ему письмо к вице-канцлеру и докторам Оксфордского университета -- это была его рекомендация в Оксфорд. Не прошло много времени, как мы его уже встречаем там на кафедре: кругом толпы слушателей, торжественный сонм профессоров, отупелых в предании, а над ними маленькая фигурка волнуется и жестикулирует, и увлекается, и говорит каким-то своеобразным латинским языком, и говорит такие вещи, от которых краснеют стены богословской аудитории. Он толкует о бессмертии души -- и тела; как последнее разлагается и видоизменяется, так душа, покинув плоть, кристаллизует вокруг себя, долгим процессом, атом за атомом, образуя новые тела. Природа души одинакова в человеке и насекомом, у устриц и растений, и разница проявлений определяется большим или меньшим совершенством тех орудий, которыми она располагает в каждом случае. Представьте себе, говорит Бруно, что головка змеи преобразилась в человеческую голову, и сообразно тому изменился бюст, язык сделался толще и развились плечи, что по бокам выросли руки и из хвоста расчленились ноги -- она стала бы мыслить, дышать, говорить и действовать, как человек, она стала бы человеком. Обратная метаморфоза привела бы к противоположным результатам. Очень возможно, что многие животные обладают более светлым умом и понятливостью, чем человек, но они стоят ниже его, потому что обладают менее совершенными орудиями. Подумайте в самом деле, что бы стало с человеком, будь у него хоть вдвое больше ума, если бы руки очутились парой ног. Не только изменилась бы мера безопасности, но самый строй семьи, общества, государства; немыслимы были бы науки и искусства, и все то, что, свидетельствуя о величии человека, становит его безусловным властелином над всем живущим -- и все это не столько в силу какого-то интеллектуального преимущества, сколько потому, что одни мы владеем руками -- этим органом из всех органов.
   Таких странностей, и много других все в том же роде, еще никогда не приходилось слышать благочестивым оксфордцам. Враги не замедлили явиться: лекции и публичные диспуты Бруно прекратились через три месяца. В последний раз он до пятнадцати раз загонял завязшего в пятнадцати силлогизмах бедного доктора ЛиЄсона (Leyson). Это было во время торжественного приема, сделанного университетом польскому воеводе Альберту Ласкому. Мы знакомимся по этому поводу с праздничной стороной Оксфорда, с ее торжественной скукой и обрядностью, не выходящей из накрахмаленного жабо. Богатый польский пан приехал в Англию себя показать; его привлекала слава Елизаветы. В Оксфорде положено отпраздновать с помпой его посещение. Доктора университета вышли к нему навстречу за город, и один из них, Герберт Вестфалинг, говорил ему латинскую речь, на которую Лаский отвечал тем же. Изгнанный из университета, Бруно обратился к тому кружку, с которым свел его КастельноЄ. Он не только представил его Елизавете, но и познакомил с теми государственными деятелями, поэтами и литераторами, которые ее окружали и были ее сотрудниками в деле поднятия национальной культуры. Здесь был Сидней и Фолько Грэвиль -- с ними Бруно был особенно близок, и первому даже посвятил две из своих книг; здесь были приятели Сиднея: Дейер, Гарвэ, поэт Спенсер и Вильгельм Темпль. Бруно знал Уольсингема, Лэстера, Бёрлэ; он мог видеть молодого Бэкона, который уже показался при дворе; Шекспир только что прибыл в Лондон и если не познакомился лично с Бруно, то читал его книги: философские монологи Гамлета полны бруновских идей. Одним словом, это был цвет тогдашней интеллигенции: после Англии боксеров и схоластиков -- Англия Елизаветы. Когда Бруно величает Елизавету богиней Дианой и Амфитритой -- это может показаться отголоском стереотипных эпитетов, обыкновенных во всякой придворной литературе; но кружком, в котором он теперь вращается, он положительно очарован. Это прямые, рыцарственные люди, полные утонченной вежливости, так что поспорят с итальянцами; гуманно образованные, открытые всей широте мысли, какою веяло тогда в Европе, далекие от религиозной нетерпимости и предубеждений старой науки. Бруно мог свободно развивать им свои любимые теории, не нашедшие приюта в стенах университета; на вечерах у Сиднея, Грэвиля или у КастельноЄ затевались споры. Об одном из таких споров он рассказывает сам. Дело было на обеде, в первый день поста (giorno delle ceneri); народу было много, все англичане, из итальянцев только Флорио, учитель итальянского языка королевы Елизаветы, и Бруно. Он вздумал развивать свою любимую астрономическую теорию. Он сидел по правую сторону Флорио, по левую Грэвиль, а напротив него доктор Нундиний, поклонник Аристотеля и Птолемея: ему-то поручено было от общества возражать на доводы Бруно. Доктор Нундиний приосанился, покачнулся два раза на кресле, протянул на стол обе руки и обвел глазами собрание: затем устремил их в потолок, пожевал губами и, сплюнув на сторону, начал с вопроса, приправленного тонкой улыбкой: понимает ли Бруно по-английски? Бруно отвечал, что знает всего два-три слова, да и те не умеет произносить, хотя он уже год как в Лондоне; но ведь почтенные джентльмены, с которыми ему случалось говорить, большею частью разумеют по-латыни или по-французски, по-итальянски или по-испански. Разговор начался по-латыни. Бруно стал толковать о движении Земли, о множестве миров и светил, вращающихся вокруг своей оси, о том, что на них должны быть жители; говорил, между прочим, о своей теории понижения гор и увлекался бесконечной перспективой вселенной. Знайте, повторял он, что мир бесконечен, что это громадное эфирное пространство; в его лоне находятся светила без числа, точно так же как наша Земля, Луна и Солнце; помимо его нет другой тверди, на которую бы опирались эти великие животные, сошедшиеся в гармонии мира -- единственной цели и материала, в котором творит божественная сила. Все это не только доказывает точное размышление, но и поведают божественные глаголы, когда говорят, что у всевышнего слуг несть числа, что перед лицом его предстоят тысячи тысяч и сотни тысяч служат ему.
   Оппонент Бруно никак не мог согласиться с этим толкованием. Завязался разговор. Один из собеседников Бруно, доктор Смит, даже поставил ему категорический вопрос: каким образом думает он согласить свою теорию с тем, чему учит нас священное писание? Бруно отвечал, как лет пятьдесят спустя ответит Галилей: если б боги заблагорассудили научить нас теории вещей, законам творения, мне бы в голову не пришло мудрствовать лукаво, отступая от откровения; но боги предпочли научить нас, к нашему благу, практике нравственности, как отличать добро от зла, а искать причины и законы предоставили мудрым людям. И, не довольствуясь этой выходкой, он принимался трунить над ветхозаветной мудростью оксфордских книжников, над педантами и неумелыми меценатами; сыпал остроты и меткие замечания, изумлял какой-нибудь ученейшей цитатой и рисовал в юмористическом виде картину лондонской уличной жизни. Это прямо кололо в глаза, особенно оксфордцам, и они подняли шум, когда диалоги появились в печати "La Cena della Ceneri" ("Пир на пепле"), так что Бруно нашелся в необходимости если не взять назад свою критику, по крайней мере дать ей более мягкое уклончивое толкование . Пересуды, однако, не прекратились: с другой стороны, и сам Бруно расходился, в нем проснулся тот итальянский brio (жар), который до тех пор слишком часто сдерживала не своя, латинская фраза. В Лондоне он почувствовал себя свободным, поэтому он и пишет по-своему, по-итальянски (in volgare); он особенно налегает на это обстоятельство: в итальянской фразе он у себя дома, он творит в ней, и она послушно вторит причудливым движениям его мысли. Потому же и в области мысли он свободнее: он совсем забыл о Луллие, в Лондоне он ничего о нем не печатает и весь отдался своему собственному философскому творчеству.
   Ничто лучше не выражает этот период деятельности Бруно, как его книга "Spaccio della bestia trionfante" ("Изгнание торжествующего зверя"). Это целая философская поэма в прозе, но поэма в стиле Ариосто, полная такого же юмора, такого же капризного движения; только на месте героев и героинь карловингского романа являются боги: Юпитер и Марс, Венера и Юнона; юмор основан на более глубокой философской подкладке, и критика религиозных и общественных порядков разрешается не хохотом, а грустным мотивом и серьезным, хотя часто парадоксальным, требованием обновления. Оттого Бруно является здесь не только проповедником мормонизма, но и тех социальных теорий, которые отрицают право личной собственности, и все религии, не выключая и христианскую, приводятся им перед суд разума и оказываются несостоятельными. Сами боги пришли к этому сознанию. Недавно, в годовщину своей победы над гигантами, они собрались торжественно отобедать на Олимпе -- на Олимпе также привыкли выражать обедами всякие общественные радости. После пиршества Венера, по обыкновению, подошла к Юпитеру, чтобы вместе с ним открыть бал, -- такая грациозная, что в нее влюбился бы Харон. В старые годы Юпитер брал ее левой рукой за талию, сжимал двумя пальцами правой розовые ее губки и целовал. На этот раз какая перемена! Он протянул руку и не подпустил к себе Венеру, будто хотел сказать: не тронь меня. Лицо старого бога стало какое-то мрачное, исполнилось какой-то елейности. "Венера, Венеpa! -- говорит он своей дочери.-- Неужели тебе никогда не приходит на ум наше положение и твое собственное в особенности? Неужели ты так же думаешь, как воображают о нас люди, что у нас старцы всегда остаются старцами, юноши не стареются, и так до бесконечности с тех пор, как мы были приняты на небо? Сегодня, по случаю празднества, во мне обновляется память о том, каким я был, когда громил гигантов, осмелившихся нагромоздить Оссу на Пелион и Олимп на Оссу: а теперь у меня нет даже силы бороться с какими-то полулюдьми, и я принужден предоставить мир случаю и фортуне: кто первый добежит, тот и победитель, кто захватит, тот и вправе. Я -- как дряхлый лев в эзоповской басне, которого безнаказанно лягает осел и над которым издевается обезьяна. Мои оракулы, алтари и храмы низвергнуты, и на их месте воздвигнуты алтари и статуи каким-то другим богам, которых я и назвать стыжусь, потому что они хуже наших фавнов и сатиров и других помесей человека с животным. Уничтожены мои законы, жертвоприношения и обряды, и учреждены другие, столь недостойные и безобразные, что с ними люди становятся зверьми, тогда как мы делали их героями. До нашего носа не достигает более жертвенный дым и если у нас бывает аппетит, нам остается только бродить по кухням, как паразитам; наконец, никто не поручится нам, что со временем исчезнут и эти последние следы наших святых установлений. Я знаю по опыту,-- заключает Юпитер,-- что мир -- как ретивый конь, который хорошо чувствует, когда им правит слабая рука, и, презирая неумелого всадника, старается сбросить его и наградить ударами копыта". Одним словом, боги положительно состарились; если они хотят удержаться и не испытать участи всадника, им необходимо преобразиться, влить новое содержание в старые меха, возвести алтари единственному божеству, которое не стареется и не знает смерти: Разуму. Боги это поняли, и на генеральной перекличке начинают удалять с неба все, что между ними было более скандального, напоминающего плотские грешки и амурные шашни, что сами они возводили когда-то в достоинство полубогов и помещали в ряду созвездий. Геркулес и Персей, Кассиопея и Орион, Кефей и Горгона, и вместе с ними целый сонм обоготворенных животных принуждены оставить свои посты после того, как в общем собрании Олимпа суд, выслушав речи защитников и обвинителей, признал их недостойными. На место каждого удаленного призывается какая-нибудь разумная сила или аллегорическая добродетель. В этом проходит все действие трактата: оно представляется то совершающимся в небе, то в каком-то неопределенном пространстве, где богиня Разума, мадонна София, беседует со своим Саулино, в котором скрывается сам автор. Иногда разговор завязывается между ней и Меркурием, который только что составил собственноручно реестр всему, что положено Юпитером совершиться сегодня в свете. Что же такое? -- спрашивает его София. "Он положил, чтобы сегодня к полудню поспели две дыни в огороде Францино, но чтобы сняли их лишь три дня спустя, когда они никуда не будут годны; чтобы в то же время Наста, жена Альбенцио, завиваясь, сожгла пятьдесят семь волос, но не обожгла бы головы и на этот раз не выбранилась, а перенесла бы терпеливо; чтобы в то же время из комнаты слышно было пение кукушки и прокуковала бы она 12 раз, ни более ни менее, а затем полетела бы к развалинам замка Чикала; чтобы у Паолино, когда он нагнется поднять обломок иглы, одежда лопнула от натуги: если он скажет по этому поводу крепкое слово, то в наказание его вечерняя похлебка окажется пересоленной и будет пахнуть дымом, и разобьется фиаско, полный вина; как быть, если он и на этот раз выругается -- решим после". Ты никогда не кончишь, если станешь пересказывать мне все решения отца Зевса, замечает Меркурию София. Недаром говорят мои философы, что ему некогда вздохнуть от множества забот. А сколько случаев действия и решения должны были пройти даром, пока он затевал и предрешал все, что ты порассказал мне? Сколько ушло жизни, пока ты болтаешь со мною о том, что суждено случиться в одной только деревушке, где только всего три-четыре дома. А Нола, а Неаполь, Италия, Европа, а земной шар и множество миров, состоящих под верховным руководством Зевса? Меркурий вступает тогда с Софией в философский разговор, который должен рассеять ее сомнения.
   

Париж и странствия по Германии.

   В конце 1585 года Бруно вернулся в Париж с семейством КастельноЄ. Здесь он жил и читал недолго; мы не знаем, какого характера были волнения, побудившие его оставить город: школьные ли дрязги или борьба политических партий. С июня 1586 года по февраль 1591 года он в Германии, и мы можем здесь проследить его маршрут. В Марбурге академический совет, по важным соображениям, как он выразился, не допустил его до публичного чтения; зато Виттенберг оказал ему такую философскую терпимость, какою лютеранская партия всегда отличалась перед сторонниками Кальвина. Оттого Бруно зовет Виттенберг германскими Афинами и читает здесь два года, пока и в правительстве и в университете не взяла перевес кальвинистская партия, от которой Бруно не ждал себе поддержки. В апреле 1588 года он в Праге, без средств и определенных занятий; печатает "160 положений против математиков и философов своего времени", с посвящением императору Рудольфу II. В то время посвящения были прибыльной статьей дохода: император дал ему 300 талеров. С этими деньгами он двинулся далее: несколько месяцев оставался в Гельмштедте, откуда его изгнала ссора с протестантскими богословами; один из них, суперинтендант Боэциус, даже произнес над ним церковное отлучение, -- так, должно быть, поразили его нехристианские взгляды Бруно, высказанные с кафедры или в разговоре. Затем мы встречаем его во Франкфурте, где, за исключением короткой поездки в Цюрих, он и остается до своего возвращения в Италию.
   Это блуждание по свету раскрывало ему новые горизонты, знакомило с самыми разнообразными общественными порядками, требованиями, людьми. Оно было одним из главных внешних элементов, определивших широту его взгляда, его общечеловеческие симпатии и то объективное спокойствие, с которым он относится ко всем явлениям жизни. Практичнее он от этого не стал, и вся масса знания и опыта давала пищу той способности его ума, которая развита в нем до какой-то болезненной исключительности. Он вечно стоит где-то над землею, в области отвлеченных идей, где поневоле мирились все противоречия практической жизни, отрешенные от своей почвы. Его интересует абстракция, обобщение, широкие взгляды. Он, например, верно оценил относительное культурное значение кальвинистов и лютеран; он понял, что было прогрессивного, освобождающего в деятельности Лютера, и за узкими религиозными интересами, занимавшими современную ему Германию, предвидел возможность другого будущего, развитие философии и подъем научной деятельности. И вместе с тем он не научился узнавать людей: видел в Генрихе III послушного ученика, а в посвящении Рудольфу II толкует о свободе философской мысли, которой он сам всегда искал; о том, что несовместно с достоинством человека подчинять свой разум чужому, что наша святая обязанность -- протестовать против этой тирании старших, а императору Рудольфу до всего этого не было дела.
   Франкфурт представлял в то время удобную почву для свободной работы мысли. Международный по своему положению, он был в XVI веке одним из важных центров торговли и интеллектуального общения. На его ярмарки ежегодно съезжался народ со всех концов Европы, и торговля книгами занимала не последнее место: привозились книги из Италии и Франции и обменивались на произведения немецкой прессы. Таким образом не только устанавливался обмен мыслей, но интересы торговли приводили с собою то взаимное признание, которое в области идеи отражалось известной терпимостью. Нет ничего терпимее типографов-издателей XVI века: сами -- люди большею частью образованные, иногда специалисты по какой-нибудь науке, они охотно принимали у себя всякого ученого, какой бы он ни был религиозной окраски и философского убеждения; помогали ему деньгами и давали работу. Мы не узнаем их в современном ремесленном типе.
   К одному из таких типографов попал Бруно; он пристрастился к издательской фирме Вехель, которая поместила его в монастыре кармелитов, взяв на себя все расходы по его содержанию. Бруно тотчас же принялся работать, почти не выходя из комнаты; таким видел его кармелитский приор: целый день, рассказывал он, сидит и пишет, фантазируя и выдумывая небылицы; хороший человек, с большим образованием, но ни во что не верит. Сам я слышал, как он хвастался, что ему только захотеть, -- и все человечество будет одной религии. Иногда, впрочем, этот оригинал показывался на улице, заходил в книжные лавки -- тогдашние литературные салоны; там он пересматривал новые книги, знакомился с приезжими учеными и книгопродавцами, заводил ученые разговоры и развивал свою теорию. Так сблизился он с двумя книгопродавцами из Венеции, остановившимися в том же монастыре: Джьям-баттиста Чьотто и Джьякомо Британно. В один прекрасный день Чьотто передал ему письмо от венецианца Джьованни Мочениго. Молодому патрицию попалась в руки какая-то книга Бруно о мнемонике Луллия; он увлекся ею и теперь приглашал Бруно приехать в Венецию -- научить его этой премудрости. Только что передано первое письмо, как пришло второе: его по-прежнему звали. Бруно жадно схватился за предложение: давно не видел он Италии, а теперь обстоятельства являются такие, при которых, казалось, можно было вернуться без боязни: Венецианская республика была всегда либеральна в деле религии; с другой стороны, была надежда на покровительство сильного дома Мочениго. Наконец Бруно просто устал бродить. В одном из своих франкфуртских трудов он говорит о тех немногих идеалистах, которые всю свою жизнь ищут мудрости, покидают для нее свою страну и родимый кров, переплывают океаны, переходят горы и пустыни, среди голода и лишений и бессонных ночей. Он изобразил самого себя.
   

Венеция. Выдача инквизиции.

   В Венеции он поселился в гостинице, откуда тотчас же перешел в дом Мочениго. Начались занятия; Бруно вошел в литературные кружки, показывался в книжных лавках, ездил иногда в соседнюю Падую, где поучал нескольких немецких студентов. О нем стали говорить. Но дома у него не ладилось. Ученик его, Джьованни Мочениго, был человек лет 34, недалекий, скрытная и настолько же подозрительная натура, совершенная противоположность Бруно. Склонный ко всякому суеверию, он только и был способен отнестись к Бруно с той стороны, которая была в нем самая несущественная, хотя именно здесь он любил драпироваться в непроницаемую тайну и глубокомысленно говорил о мнемонике. Мочениго только это и видел: Бруно был для него волшебником, он научит его чудесному искусству памяти, чему-то вроде натуральной магии; а Бруно передавал ему лишь кое-какие внешние приемы, что сам знал, т.е. очень немногое; взамен того он, по обычаю, пересыпал мнемонические правила общими соображениями своей собственной философии. Мочениго не был к этому приготовлен, он ждал, что ему раскроют совсем другие тайны, а Бруно никаких тайн ему не раскрывал и возвращался к чтению между строками, проводя свои заветные мысли о религии, о христианстве и новой системе мира. У бедного Мочениго от всего этого волосы становились дыбом; он схватывал одни вершки, пробовал спорить, говорил о ереси и кощунстве -- Бруно отвечал, переходил к насмешкам над староверством своего ученика и пророчил своему учению победу в близком будущем. Страх начинал разбирать Мочениго; в нем родилось убеждение, что гость, которого он приютил у себя -- страшный гость, что он в связи с темной силой, обладает могучими чарами. Он только не хочет объявить их; надо бы пристать к нему, попытаться выведать. С другой стороны, поднимался другой голос: Мочениго не вправе это сделать, церковь запрещает всякую связь с демоном; надо порвать ее, подумать о спасении души, очистить совесть на исповеди -- объявить обо всем инквизиции, чтобы и другие не подверглись опасности умереть духовно. Мочениго долго колебался между двумя решениями; видно, что идея доноса явилась у него не вдруг; он начинает собирать сведения о своем учителе, просит Чьотто разузнать во Франкфурте, не говорилось ли о нем что-нибудь такое, что может подтвердить его подозрения. Он как будто ищет доказательств. И в Бруно происходит в то же время такая же нравственная борьба. Он видит, что ему с Мочениго делать нечего, что им не ужиться; он то собирается ехать назад в Германию, то совещается с доминиканцем Доменико да Ночера: он приготовил большой труд о семи свободных искусствах, где полагал выяснить свое учение, приведя его к единству системы; думает повергнуть его к стопам его святейшества папы -- он любит ученых людей, извинит его увлечения и позволит носить рясу, не вступая в орден. Это, может быть, старое колебание, или в самом деле случай с Мочениго открыл ему глаза на возможность столкновения с католическими властями, если не на возможность доноса? И затем он снова думает ехать. Эти колебания еще более раздражали подозрительность Мочениго. Он решился действовать. 21 мая Бруно объявил ему, что едет во Франкфурт; произошел крупный разговор, со стороны Мочениго были угрозы. На следующий день, ночью, он вошел в сопровождении своего слуги и нескольких гондольеров в комнату Бруно, когда тот уже спал, и, под предлогом каких-то переговоров, повели его в горницу в верхней части дома, где он и провел ночь взаперти. Между тем дано было знать инквизиции. Утром 23-го числа она послала в дом Мочениго своего капитана, который переместил заключенного в нижний этаж, откуда ночью того же дня его перевели в тюрьму инквизиции.
   

Процесс над Бруно.

   Начался процесс. Спрошены были свидетели, какие были налицо; но дальнейшее следствие основалось почти исключительно на словесных и письменных показаниях Мочениго. Эти показания интересны: они убеждают нас, как мало он был способен понять общие принципы бруновского учения; его поразили одни факты, отдельные отзывы о христианстве, значении чудес и т.п. частные положения, которые система, может быть, слишком нецеремонно освещала, но которые имели смысл только в среде самой системы. В эту связь он никогда не проникал и потому делает выборку только этих фактов, отзывов и положений. В таком голом перечне они не только должны были поразить судей, но поразили самого Бруно. Он никогда не представлял их себе в этой связи и потому ищет теперь поставить их на то место, какое они имели в его теории. Таким образом, он смягчает резкость иных обвинений, другие положительно отвергает; чаще всего он винится в том, что приходил к антихристианским выводам, не вследствие неверия или предвзятости, а потому что слишком безраздельно доверял логике, отдавался свободному развитию своей философии. В этом его грех: он никогда не думал разрывать с христианством, с церковью; он несколько раз, еще в Венеции, помышлял о возвращении в лоно католичества. Он даже кончает чем-то вроде торжественного покаяния, готов смириться, исправиться, показать на себе пример обновления -- если ему будет оставлена жизнь.
   Он еще хотел жить и надеялся на милостивый вердикт венецианского суда. Может быть, это было только внешнее признание, а внутренне творилось другое, и готовилась знаменитая фраза, оставшаяся за Галилеем -- eppur si muove (а все-таки вертится)! Зато, когда в течение процесса ему приходилось говорить о своей философии, он не знает двойственности и ничего не скрывает: напротив того, он настаивает, повторяется, развивает, что могло показаться неясным, хочет быть определеннее, вразумительнее, как будто перед ним не отцы-инквизиторы, а студенты Оксфорда или Сорбонны. Он увлекся, до забвения всей обстановки, тем, что было делом всей его жизни, чем поступиться было для него немыслимо. Он так прост и спокоен, что иногда становится страшно. В XVI веке нет другой такой философской исповеди; это вместе с тем и исповедь целой жизни.
   Неизвестно, чем бы кончилось это дело в Венеции, если бы папа и римская инквизиция, которой следствие передавалось по мере того, как собирались показания, не потребовали Бруно в Рим. Венецианское правительство отнеслось было к этому требованию, как нарушающему его верховные права; но в Риме настаивали: Бруно не венецианский подданный; он -- монах и ересиарх и потому подлежит ведению папы; еще ранее того он судился в Неаполе и Риме; указано было на несколько прецедентов, когда подсудимые в подобных случаях были переданы Венецией в руки римского трибунала. Коллегия Прегадов собиралась несколько раз для обсуждения этого вопроса; спрошен был прокурор Контарини. Он отвечал, что проступки Бруно по отношению к ереси -- очень важные, хотя в других отношениях это -- один из самых редких и светлых умов, какие можно встретить. Тем не менее он заключал, что следует исполнить желание его святейшества, как делалось в других подобных случаях. Согласно этому в январе 1593 года Бруно был переведен из венецианской тюрьмы в тюрьму римской инквизиции.
   Здесь мы теряем его из виду на семь лет. Что делалось с ним в этот долгий промежуток -- неизвестно, и только можем представить себе на основании общих сведений, какие имеем об обыкновенном ходе инквизиционного делопроизводства. Он должен был подвергнуться новому, более подробному допросу; надо было собрать сведения о его жизни за границей, его сношениях с протестантами, наконец, о его книгах, особенно итальянских, которые в Италию почти не проникали. Все это требовало много времени, даже при обычном ходе дела; случалось также, что о преступнике забывали. За допросом следовали увещания, имевшие целью привести виновного к добровольному сознанию своей греховности; затем его оставляли одного с самим собой, чтобы услышать его отречение, присутствовать при его колебаниях и, в сомнительном случае, снова начать допросы. Все это повторялось не раз; должно было повториться и над Бруно. Мы узнаем, что и здесь он так же колеблется и не ровен себе, как в Венеции: он то просит отсрочки и обещает покаяться, то, когда срок прошел, выходит с той же непоколебимой верой в свое философское учение; и затем он снова обещает, чтобы снова возвратиться к самому себе. Только когда страх неминуемой смерти предстал перед ним, он стал спокоен и все колебания исчезли. Когда ему объявили смертный приговор, он произнес с уверенным видом и угрожающим движением памятные слова к своим судьям: "Вы испытываете более страха, произнося приговор, чем я, слушая его".
   

Казнь

   Семнадцатое февраля 1600 года было днем его казни. Во второй раз Бруно увидел Рим, и снова он был такой же праздничный, как и в первый. Праздновался юбилей: пятьдесят кардиналов съехались в город, по улицам движется пестрая толпа паломников, сошедшихся ко гробу апостолов искать внутреннего мира и отпущения грехов. На этом празднике христианской любви и всепрощения сожжен был на площади человек, толковавший о мировой любви, движущей всем созданием. Он умер на костре спокойно, не проронив ни одного стона.
      

Казнь Д.Бруно.

   Из толпы смотрел на эту казнь немецкий ученый Шопп, известный под именем Scioppius: один из тех тупых, задорных эрудитов, каких много встречалось между хористами Возрождения. Вернувшись домой, он тотчас же отписал обо всем своему приятелю, Конраду Риттерсгаузену, такому же, как он, ученому мужу. Сюжет представлялся блестящий, и Шопп не мог воздержаться от риторических вожделений: он так и трактует его, без тени участия, без доли понимания. Письмо, напечатанное в 1621 году, долгое время служило единственным документом о последних годах и казни Бруно. Лишь в недавнее время обратили внимание на письмо Бренгера к Кеплеру и на ответ Кеплера, от 1608 года, где встречаются указания на последнее обстоятельство. Между 1608 годом и 1600-м, т.е. годом казни, о ней не говорится ни полслова, так что естественно могло родиться сомнение -- точно ли Бруно был сожжен? Иные даже утверждали, что он сожжен in effigie (заочно), что казнь была совершена только над его изображением. На вопросы, недавно обращенные по этому поводу к хранителям ватиканского архива, последовал ответ в таком смысле, что Бруно был действительно судим, как значится в актах; но какой приговор над ним произнесен -- о том ничего неизвестно; еще менее известно -- был ли этот приговор приведен в исполнение. Такой человек, как Бруно, мог умереть на площади, среди белого дня, в городе, куда, как нарочно, сошлись на этот раз люди со всех концов Европы, -- и о его смерти не сохранилось ни одного современного известия, кроме случайного письма Шоппа, и прошло целых восемь лет, когда появилось первое, столь же случайное указание!
   

Даты Жизни

   1548 -- в поселке Сан-Джованни-ди-Ческо близ г. Нолы в семье Джованни Бруно и Фраулисы Саволина родился сын Филиппо, получивший при пострижении в монахи имя Джордано.
   
   1559 -- переезд в Неаполь, обучение в частной гуманистической школе.
   
   1565, 15 июня -- вступление в послушники монастыря Сан Доминико Маджори в Неаполе.
   
   1566, 16 июня -- был пострижен в монахи под именем Джордано.
   В том же году был привлечен к суду монастыря по обвинениям в неуважении к образам святых и в кощунстве над богоматерью. По молодости лет прощен до заключительного обвинения.
   
   1566-1575 -- учился в монастырской школе.
   
   1571, октябрь -- был приглашен папой Пием V в Рим для демонстрации возможностей памяти.
   
   1572 -- рукоположен в сан священника, назначен в приходскую церковь монастыря Сан Бартоломе в Кампанье.
   
   1576, начало -- получил степень "публичного" доктора -- высшую степень, утвержденную для школ доминиканского ордена.
   
   1576, март -- вызван в Рим инквизицией ордена доминиканцев по обвинению в еретических мнениях.
   
   1576, 15 апреля -- после бегства из Рима Джордано прибыл в Геную.
   
   1576, май -- переехал в г. Ноли, в Генуэзской республике.
   
   1576, сентябрь-1579 -- скитания Дж. Бруно по Италии.
   
   1577 -- издание в Венеции первой книги Джордано Бруно "О знамениях времени" (не сохранилась).
   
   1579, апрель -- приезд Джордано Бруно в Женеву.
   
   1579, июль--август -- заключение в женевской тюрьме по обвинению в "мятеже против бога и святой реформации".
   
   1579, 13-27 августа -- суд над Джордано Бруно в женевской консистории -- органе кальвинистской инквизиции, отлучение от церкви.
   
   1579, 27 августа -- снятие отлучения и освобождение из-под стражи. Отъезд из Женевы.
   
   1579, октябрь -- приезд Джордано Бруно в Тулузу, где он занял должность ординарного профессора философии в Тулузском университете.
   
   1581, лето -- Джордано Бруно переезжает в Париж.
   
   1581-1582 -- в Париже изданы "Песнь Цирцеи", "О тенях идей", "Искусство Луллия" и комедия "Подсвечник".
   
   1581-начало 1583 -- назначен экстраординарным профессором в Сорбонну, где прочел курс из 30 лекций. Работает над "Печатью печатей".
   
   1583, весна-1585, октябрь -- пребывание в Англии, участие в диспутах в Оксфордском университете, запрет преподавания. Издание книги "Новое и полное искусство памяти" ("Песнь Цирцеи", "Толкование тридцати печатей", "Печать печатей").
   
   1584 -- издание книг "Пир на пепле", "О причине, начале и едином", "О бесконечности, вселенной и мирах", "Изгнание торжествующего зверя".
   
   1585 -- издание книг "Тайна Пегаса", "О героическом энтузиазме".
   
   1585, ноябрь -- возвращение Джордано вместе с послом М. Кастельно во Францию, пребывание в Париже.
   
   1586, июнь -- издание диалогов о математической теории Морденте, "О тридцати печатях", "Сто двадцать положений о природе и вселенной против перипатетиков" и др.
   
   1586, 25-29 мая -- диспут в Парижском университете об основных положениях Аристотеля. Отъезд из Парижа.
   
   1586, июнь-1591, лето -- пребывание в Германии: Майнц, Магдебург, Виттенберг и др.
   
   1586, 20 августа-1588, осень -- было разрешено чтение лекций в университете Виттенберга. Издание книг "Искусство убеждать", "О движении вперед и ловчем светильнике логиков" (1587), "Камераценский акротизм" (1588).
   
   1585, 5 марта -- "Прощальная речь" в Виттенберге. /555, лето -- переезд Джордано Бруно в Прагу.
   
   1585, осень-1589, январь -- издание в Праге книг "Об исследовании видов и комбинаторной лампаде Раймунда Луллия", "Сто шестьдесят тезисов против математиков и философов нашего времени".
   
   1589, январь -- переезд в Гельмштедт (герцогство Брауншвейг). Разрешение Джордано Бруно вести вольные семинары в университете.
   
   1589, 3 мая -- смерть герцога Юлия Брауншвейгского. "Утешительная речь" Джордано Бруно при погребении.
   
   1590, апрель-июнь -- отъезд из Гельмштедта, переезд во Франкфурт.
   
   1590, декабрь -- издание в издательстве Вехеля книг "О безмерном и неисчислимом", "О тройном наименьшем и мере", "О монаде, числе и фигуре", "О сочетании образов, знамений и идей", "О малейшем, величайшем и мере" и др.
   
   1591, январь-сентябрь -- Джордано Бруно в Цюрихе. Подготовка к печати "Свода метафизических терминов".
   
   1591, октябрь-декабрь -- Джордано Бруно в Падуе.
   
   1592, январь -- переезд по приглашению Джованни Мочениго в Венецию.
   
   1592, апрель-май -- Джордано Бруно живет в доме Мочениго.
   
   1592, 22 мая -- Джордано Бруно предательски арестован Джованни Мочениго.
   
   1592, 23 мая -- по доносу Мочениго заключен в тюрьму венецианской инквизиции.
   
   1592, 26 мая -- 4 июня -- первый--шестой допросы трибуналом святой инквизиции в Венеции.
   
   1592, 30 июля -- седьмой допрос.
   
   1592, 7 января -- постановление правительства Венеции о выдаче Джордано Бруно Риму по требованию папы Климента VIII.
   
   1593, 19 февраля -- Джордано Бруно отправлен под охраной из Венеции в Рим.
   
   1593, 27 февраля -- заключен в тюрьму римской инквизиции.
   
   1599, 21 декабря -- постановлением конгрегации Джордано Бруно был передан в руки палачей доминиканского ордена, "дабы он признал свои заблуждения, исправился и склонился к отречению".
   
   1600, 20 января -- был вынесен смертный приговор в постановлении конгрегации инквизиторов о передаче Джордано Бруно в руки светских властей.
   
   1600, 25 января -- инквизиция вынесла приговор об осуждении сочинений Джордано Бруно.
   
   1600, 8 февраля -- состоялся обряд отлучения от церкви и проклятия осужденных Джордано Бруно и Чинриано Кручиферо, переданных в руки светского правосудия.
   
   1600, 17 февраля, утро -- Джордано Бруно вместе с его книгами сожжен в Риме на Кампо ди Фьоре (Площади Цветов).
   
   Источник текста: Веселовский, Александр Николаевич. Избранные статьи / Под общей ред. М. П. Алексеева, В. А. Десницкого, В. М. Жирмунского и А. А. Смирнова ; Вступ. статья В. М. Жирмунского; Комментарии М. П. Алексеева; Ин-т лит. Акад. наук СССР. - Ленинград: Гослитиздат, 1939.
   Оригинал здесь: http://bruno.ucoz.ru/
   
   

Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru