Я спустился в приемную отеля, где мы остановились -- русские писатели эмиграции, собравшиеся в Белград осенью 1928 г. на литературный съезд.
Мне навстречу поднялся высокий, тонкий, с прекрасными большими глазами, изящными руками молодой монах. В руке у него была книжка.
-- Киприан Керн, -- назвал он себя. -- Извините, что потревожил, но хотелось повидать вас, по маленькому делу.
Он очень мне сразу понравился. Красотой и изяществом, особой утонченностью облика и манер. Длинными пальцами подал книжку свою "Крины молитвенные", с надписью мне, подписью: "Архимандрит Киприан". Это был сборник его статей по литургическому богословию.
Очень молод, но уже архимандрит. Мы разговорились. Сразу выяснилось -- не только архимандрит, но и любитель литературы и вообще искусства. Все это вполне вяжется с обликом его, прекрасными глазами, длинными изящными пальцами. Явно было из разговора, что ему хочется в Париж, в Богословский Институт, к источнику русского богословствования, (тогда жив был еще о. Сергий Булгаков).
Эта первая встреча была краткой, потом жизнь свела ближе. Митрополит Евлогий вызвал его в Париж и он стал настоятелем церкви на рю Лурмель, ездил в Сергиево Подворье читать лекции.
На рю Лурмель мы встречались и в церкви, и у матери Марии. Я познакомил его со своей женой, он стал бывать у нас. Скоро сделался нашим духовником и близким, дорогим человеком.
Он тогда полон был сил, склонный и к глубокой меланхолии, и к высокому подъему.
Помню одну Пасхальную заутреню на рю Лурмель. О. Киприан служил в каком-то светлом экстазе. Он и вообще легко ходил, но тут высокая и тонкая его фигура в ослепительно белой ризе, при золоте света, просто носилась по церкви, почти невесомо. Глаза сияли. Он излучал восторг. Это запомнилось как некое видение иного, просветленного мира.
После заутрени литургия кончилась в половине четвертого. Такой пасхальной ночи мы не переживали никогда -- домой вернулись на рассвете, усталости не было: легкость, радость.
* * *
Сложная и глубокая натура. Характер трудный, противоречивый, с неожиданными вспышками. Колебания от высокого подъема к меланхолии и тоске, непримиримость, иногда нетерпимость. Острое чувство красоты и отвращение к серединке. Мистик, одиночка, облик артистический, некое безошибочное благородство вкусов. Особо ценил одиноких и непонятых, недооцененных. Константин Леонтьев, Леон Блуа были его любимцы.
И наука, книги! Он довольно скоро переселился от матери Марии (полная противоположность ему) в Сергиево Подворье. Читал там лекции по Патрологии, обрастал книгами. В комнате его всегда пахло ладаном, висели портреты Александра І, митрополита Филарета, Константина Леонтьева. Старинный образ, лампадки, стены все в книжных полках, в окнах зелень каштанов. Впечатление келии ученого монаха. В соседней крошечной кухоньке варил он для гостей турецкий кофе, крепчайший.
Приход получил в Кламаре, чуть не в двенадцати верстах от Сергиева. Но ничто не могло остановить его, когда надо было служить литургию, исповедывать, причащать. Маленькая кламарская церковь, пахнущая ладаном и сухим деревом, простая, но столь изящная и намоленная, в зелени владения Трубецких... -- вот где свил о. Киприан свое гнездо. Здесь его любили, чтили, здесь, я думаю, чувствовал он себя именно дома, и для Кламара рук не покладал. На Сергиевом Подворье читал лекции, писал ученые сочинения (огромный труд "Антропология св. Григория Паламы", давшая ему голубой крест доктора богословия, "Евхаристия" и др.) -- а в Кламаре служил, исповедывал, причащал.
Германское пленение мы проводили оба в Париже. Не забыть одного вечера летом 44 года -- после всенощной нельзя было уже вернуться из Кламара домой. Мы остались ночевать в доме рядом у О. А. Глебовой, тоже друга о. Киприана. К Парижу подходили союзники. Немцы безнадежно отбивались. Электричества не было, мы сидели в темной столовой Ольги Александровны, издали слышались иногда взрывы и канонада, зарева таинственным, дрожащим светом полуосвещали нас. О. Киприан в особенном подъеме. В нервной этой полумгле прочел нам целую лекцию о св. Григории Паламе. В такой обстановке не впервые ли приходилось ему читать, а нам слушать? Да и воспринимать (под бомбардировку окрестностей). Но воспринимали. И как!
Летом 44 года в Париже вовсе не было метро. Но не такой человек был о. Киприан, чтобы его остановило это. Из Сергиева Подворья пешком шествовал он в Кламар. Мы тогда временно жили на рю Сен-Ламбер, в 15-м округе Парижа. У нас путник делал в субботу привал, жена моя подкармливала его и он шел дальше, вечером служил всенощную в Кламаре, ночевал, утром литургия -- и тем же путем обратно.
Незабываема осталась одна суббота. Моего зятя немцы собирались взять в Германию на работу. Делались попытки отклонить это -- неудачно.
Сирены гудели, как хотели. Все же дочь наша пришла во-время. "Папа, плохие вести. Завтра Троица, ответа нет, во вторник уже ехать". Она легла на постель, на спину. Крепилась, но в лице что-то вздрагивало. "Мне будет ужасно скучно одной. Не забывайте меня". Мать целует ее, я тоже.
О. Киприан появился скоро. Я сказал ему, что хотелось бы отслужить молебен.
Стук в дверь. Усталый Андрей, но веселый. "Хорошие вести". До часа он сидел на службе -- в последнюю минуту известие: немцы отменили решение. Мать обнимает Наташу. "Помнишь, мы начали хлопотать в канун дня Николая Чудотворца? Он всегда мне помогал".
Архимандрит тоже взволнован. Сквозь слезы слушаем мы молебен. Да, все пятеро объединены в волнении и любви. "Ибо всякий просящий получает и ищущий находит, и стучащему отворят".
Архимандрит стоял с крестом высокий, худой несколько сутулясь. Крепко и пламенно сказал, обращаясь к Андрею: "Все будет хорошо. Все как надо. Полагайтесь на Бога. Чудеса Его не в том, что пред вами столп какой-нибудь огненный возникает, а в том, что Промысел так все устраивает, как надо, для вашего же добра".
Завтракали весело и легко. Опять сирены, снова стрельба. Но радость не подавляется -- тут уж могу сказать: радость нашей братской трапезы. Да, оттенок агапы, трапезы любви был во "вкушении" салата, макарон, вина, кофе настоящего, который сберегла жена к этому дню. А потом о. Киприан рассказывал о своих ученических годах, просто веселое и смешное. Наташа заливалась смехом детским.
* * *
В небольшом дружеском кругу мы называли о. Киприана просто "Авва". Разумеется, авва этот был очень переменчив, от подъема переходил к сумраку и меланхолии. Тогда умолкал и добиться от него чего-нибудь было трудно.
Два военных лета мы проводили с ним вместе в имении покойного проф. Ельяшевича в Bussy en-Othe (Yonne), в отличном двухэтажном доме с фруктовым садом, почти на опушке огромного леса. (В память покойной жены своей Фаины Осиповны, В. И. Ельяшевич подарил потом этот дом и все владение русским монахиням. Теперь в комнатах, где жили летом о. Киприан, мы с женой, Мочульский, Л. Львов, Таганцев, Киселевский -- православный монастырь. Василия Борисовича тоже нет уже среди нас -- а память о нем осталась).
В этом Бюсси мы жили привольной и спокойной жизнью. За комнатой о. Киприана была маленькая часовня, там он служил как в церкви, я ему немножко прислуживал, для меня службы эти тоже незабываемы -- все небольшое население дома присутствовало.
Потом авва засаживался за свои книги, я за свои, в промежутках гуляли в лесу, собирали грибы (кто больше?) -- о. Киприан был большой знаток и грибов, и всяких растений, цветов, деревьев, птиц.
Рассказчик был замечательный, отлично изображал разных лиц, от простецких до архиереев. В нем вообще сидел артист, художник. Он вполне мог бы играть в театре у Станиславского. В церкви служение его было высоко-художественное -- если позволительно так сказать о священнодействии. Прекрасный голос, музыкальность, вкус. (Терпеть не мог, когда протодиакон выкликал Евангелие так, чтобы стекла дрожали. "Замоскворецкий стиль, для людей Островского").
В Бюсси он чувствовал себя среди друзей, был прост, ласков и откровенен. Иногда мы мальчишески забавлялись: ходили по огромному коридору "драконами", (авва подымал полы рясы своей, сгибал длинные ноги, приседая), дразнили пса Дика, подсматривали, что будет в столовой к завтраку ("какой пейзаж").
Потом на него вдруг нападала тоска. Он укладывается, собирается.
-- Что такое? Куда вы, о. Киприан?
У него измученное, беспокойное лицо. Прекрасные глаза несчастны, будто случилась беда.
-- Не могу больше. Нет, должен ехать в Париж.
Удержать его невозможно. Что-то владело им, гнало к перемене места, и хотя ему вовсе не нужно было в Париж, он неукоснительно уезжал. А потом мог так же нежданно приехать.
Кажется, это признак болезненной нервности. Гоголь в последние свои годы так же подвержен был передвижениям.
Нечто от православного бенедиктинца было в покойном авве. В мирные времена, да даже во время войны мы немало бродили с ним по парижским Quais с вековыми платанами, с вековой Сеной и Нотр-Дам на том берегу. Ларьки букинистов... -- это был наш мир -- мирный и тихий мир.
У него были тут даже знакомства; нашелся какой-то поклонник Леона Блуа и среди торговцев. Мы рассматривали старые книги, я по части Данте, Италии, он -- Леона Блуа, истории, богословия. Эти блуждания, разговоры и рассказы об Италии, Сербии, Иерусалиме, где два года был он начальником Православной Миссии (как умел он рассказать о монахах, митрополитах, арабах, сербах...) -- беседы эти тоже незабываемы, как и сам облик православно-восточно-русский самого архимандрита, ни на кого не похожего.
Думаю, что в церковном делании главное для него было -- Богослужение. Если бы его лишили служения литургии, он сразу зачах бы. Литургия всегда поддерживала его, воодушевляла: главный для него проводник в высший мир -- насчет нашего, буднично-трехмерного у него взгляд был невеселый." Председатель общества пессимистов", в шутку называл он себя. Но не вполне это была шутка. Он действительно нелегко переносил внешнюю жизнь -- тут, вероятно, эстетизм и уединенное своеобразие играли роль.
Как исповедник он был очень милостив. Грешнику всегда сочувствовал, всегда был на его стороне. На исповеди говорил сам довольно много, всегда глубоко и с добротой. Иногда глаза его вдруг как бы расширялись, светились. Огромное очарование сияло в них: знак сильного и светлого душевного переживания. (А когда раздражался, в жизни повседневной -- нередко от зрелища пошлости -- эти же глаза становились холодными и мрачными). "Не из легких он был, но цельный и настоящий", -- так выразился о нем недавно один из близких ему. И еще добавил: "Вижу теперь, что больше его любил, чем догадывался сам", -- привожу слова эти, считая их правильными и меткими.
Может быть, и ошибаюсь, но думаю, что обычное служение его в храме было скорее прохладно-музыкально, чем эмоционально (или эмоция была глубоко спрятана). Только на одной службе -- выносе Плащаницы -- силу чувства он не мог или не хотел скрыть.
Мне годами выпадала радость присутствовать при выносе Плащаницы в Страстную пятницу в Кламаре, стоять в алтаре рядом с другими участниками выноса, видеть вблизи о. Киприана молящимися, благоговейно обтирающим Плащаницу, легко и ритмически падающим перед ней ниц, поднимающим ее на свою голову. А мы четверо, поддерживая ее углы, осторожно выходили боковой дверью в церковь. Вся она сияла свечами, все стояли с этими свечами на коленях, взрослые и мелкая поросль детей, по всей церкви шел ток света и сдерживаемых слез.
И тут шествие о. Киприана, согбенного под нетяжкою ношей, в глубоком волнении, чуть ли не с "кровавым потом" на висках -- все это чувствовалось как некое таинственное шествие голгофское.
* * *
Думал ли я тогда, в Бюсси, кое-как читая в часовенке Шестопсалмие, что через семнадцать лет в Сергиевом Подворье, в комнате нашего дорогого аввы, доведется мне читать над его телом Евангелие? (Над скончавшимся священником Евангелие читают священники. Но вот тут вышла нехватка, читали и студенты, и я).
Столь знакомые полки с книгами (стен почти нет, все книги) и длинный смертный одр по диагонали, головой к иконам и лампадке, к нам ногами. Изможденный, в торжественной мантии прах нашего друга. Лицо завешено воздухом с вышитыми греческими надписями, у правой стороны груди Евангелие, руки сложены симметрично. Нечто торжественно древнее, монастырское и сколь благородное. В его духе.
Читали над ним непрерывно. Последним читал я, и последнее, что прочел, была любимая его притча о Блудном сыне. Он о всех нас и о себе самом всегда говорил, что это -- про нас. Притчу эту выделял особой любовью из всего Евангелия.
Когда я кончил ее, пришел священник, началась служба при положении во гроб.