Когда мы с Машей после ужина сошли с балкона, нас охватила сразу такая тьма, что, казалось, мы не найдем дороги к флигелю. Было уже поздно, в усадьбе спали; вблизи деревня тоже дремала, и только березы на канаве ровно шумели -- тихим, беспредельным шумом.
Около флигеля пришлось лезть за спичками; вспыхнуло, осветилось Машино лицо, и вся ее фигурка, так давно любимая, маленькая и усталая.
"Помнишь этот флигель? Тут мы спали, когда были ребятами, и все он так же стоит".
Да, конечно, я помню. И эту Машу, что. тогда была девочкой, а теперь у ней самой девочка -- тоже помню.
"Я не хочу еще спать. Только Танечку пойду гляну, а потом выйду к тебе и пройдемся. Ничего, что темная такая ночь?"
Маша ушла, а я дожидаюсь ее. Она права; надо нам пройтись, поговорить, побыть вдвоем; уже три года не видались, много за это время воды ушло. А с ней мы старые друзья: жили вместе детьми, вместе дрались и ревели, потом учились вместе, и когда приходилось расставаться, все же чувствовал, что откуда-то издали идет на твою жизнь ласковый ветерок -- любви и дружбы.
"Спит моя сердешная, только волосенки растрепались. Слава Богу, не хворает давно, это такая ведь мука".
Я беру Машу под руку. Ничего, что темно, пройдем до большой дороги, вот у меня палка с набалдашником, я буду рыцарем этой маленькой женщины.
Мы идем по усадьбе: направо людские -- белеют стены, ночник светится в окошке -- отдыхают от дня работы рабочие люди; молочная, где вечерами гудит сепаратор, и скотный двор; все давно знакомое, давно привычное; и одинаково все стелет безбрежная ночь.
Здесь когда-то мы встречали Костю. Он тогда был студентом, сидел в тюрьме за беспорядки, и мы с красными флагами бежали по этому полю от молочной. Как тогда чувствовалось! "Маша, помнишь, к горлу подступали слезы, кажется -- вот едет герой, и мы тоже герои, бежим по этому клеверу как-то необычайно, сердце рвется к великому. Хороша молодость!"
Маша молчит.
"Хороша, но была... Знаешь, брат, все это было. А время себе идет... и ничего не остается от наших с тобой слез, и чувств... благородств".
Мы попираем ногами ту же дорогу, где не раз выходил так же поздно в великий храм полей к ночи: молча бредешь тогда, ни о чем не думая, лишь касаясь того непонятного и темного, что стоит перед тобой в молчании; в усталой душе что-то родимо приникает к нему, как к вечной праматери. А сейчас ночь почти жаркая: это июль, и вдали стали крестцы ржей, а вот тут, рядом, копны клевера: сладкий и томный дух идет от них.
"Что же, Маша, это правда; как там ни говори, как себя ни обманывай -- мы стареем; ничего не поделаешь; так, перевалило за какой-то бугорок дороги чуть заметный, и дорожка книзу: книзу, книзу, и ничем ты ее не воротишь".
"А про что же я и говорю? Помнишь, жили мы, когда учились? Разве такие были! Господи, как это все было давно! Катались на катке -- с гимназистами, гимназистками... Я была влюблена. Помнишь, был такой велосипедист отчаянный в гимназии? А ты в актрису влюбился и даже не был знаком".
Мы смеемся, и в нашем смехе есть что-то трогающее нас самих и сжимающее сердце: никогда, никогда не увидеть уж и не полюбить этого курносого гимназиста-сердцееда, и самый этот город стал другим, в нем живут другие люди и другие актеры и актрисы играют; а той уже нет, или если есть, так теперь покажется она обыкновенной, скучной барыней.
"А я, брат, кроме того, просто очень устала в жизни... очень, очень... -- Маша смолкает, и в ее голосе я чувствую щемление горла -- точно сейчас брызнут у ней из глаз слезы. -- Я за последнее время столько намучилась, столько наплакалась -- кажется, дом можно выстроить на этих огорчениях".
Да, это так и было, разумеется; хотя мы и не видались, но когда любишь, трудно не угадать: и давно я угадывал, как сестре туго.
"Брат, ничего, что я ною, может, это тебя расстраивает? -- Но тут же Маша видит, что это неправда; и она продолжает. Много рассказывает она мне о своей жизни этого времени, о провинции, городе, где работает. О крахе своего сердца, одиночестве и беззащитности; о пропажи личной жизни. -- Знаешь, все, что есть лучшего в существовании для такой, как я -- ну, хоть женщины, все это сзади; а и есть оно, по правде говоря, одно: любовь. Мне ее уже не знать, никогда мне не жить и не любить, кого еще любила, -- а вот, буду только работать, работать на девочку, да прошлое вспоминать".
Эти ее слова осаждаются в сердце тяжелым туманом. Разве это она? И так ли, так ли должно было все это сложиться?
Тяжко, больно и серо.
Мы доходим, наконец, до дороги. Не хочется идти назад, лучше бы посидеть, послушать эту ночь вдвоем, передумать свои думы. На крестце овса мы расположились довольно удобно: я верхом, Маша в стороне, протянувшись во весь рост.
"Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом и любили друг друга, и люди мы ничего себе; а, однако, -- главным образом страдаем... и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?"
Ах, сестра, сестра, -- она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность?
Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу -- какие слова я могу сказать?
"Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь так же, тоже и ты в потемках... и ничего, ничего?.."
Голос Маши срывается и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет: "Брат, брат, неужели же ничего? неужели и ты?" Я молчу, целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце: слезы и упадка и гибели.
Так мы сидим, придавленные и тихие, как два полевых сурка, прикорнув друг к другу; полог ночи над нами, как прежде, густ, безмерен; вся наша усадьба, дорога, совсем сгинули в нем. И пока мы раздумываем, поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, Бог знает откуда взявшиеся, -- тихонько иной раз налетает на нас ветер; то полынный, то -- далекий и тонкий -- ржами. Вот шуршит что-то на меже, все быстрее, быстрей: чей-то ровный, сильный скок. В пятидесяти шагах от нас остановился; тихо, неприятно. Мы тоже не двигаемся, глаза стараются прорезать тьму, бьется сердце, и точно что-то пустое, напряженное появилось между ним и нами. Кто он? Что ему надо? Волк, собака? Неизвестно -- снова прыжок, снова тот же ровный, прямой галоп. И через две минуты так же непонятно и бесследно исчез этот странный путник, как и явился.
"Пойдем, -- говорит Маша, -- темно"... Я опираюсь на палку, мы шагаем. "Что это было, как ты думаешь?" -- "Собака бездомная, верно". Маша молчит. И хотя мы наверное знаем, что была или собака, или лиса, волк, и ничего в этом нет особенного -- все же тяжкая тень легла на сердце, и не хочется думать, говорить. Вот мы пойдем к усадьбе, и тот же мрак будет окутывать ее, как и нас; старится все в ней, ветшает, дряхлеет; в такую ночь, верно, сама смерть тихо разгуливает по нашим службам и старым "личардам", и около тети Агнии она гуляет и вся тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели.
"Брат, скоро светает?" Вынимаю часы, освещаю папироской. Да, теперь скоро. Но пока еще на небе грузно и хмуро, березы поют свою тьму, и в усадьбе лают собаки: не вор ли? Или та, приблудная?
Мы ускоряем шаги.
Совсем уже около дома стал крапать дождь. Как-то затихло все, чуть посветлело, помутнело предрассветным туманом, и когда мы подошли к флигелю, на березах висели светлые капельки, а дождик уже перестал. Снова, и по-другому теперь, тянуло рожью -- влажным и нежным запахом, и стало так слабо и звонко в воздухе, что, кажется, скажи "а", и кто-то, как живой, отзовется из-за речки за усадьбой: "а-а"... -- точно протянет свирель.
Спать еще не хочется; пускай сестра ушла во флигель, и перед глазами последний раз мелькнуло похолодалое лицо, бледное в полусумраке утра, с потемневшими губами -- можно еще посидеть на скамеечке у ее окна. Старый Полкан, огромный, похожий на побуревшего медведя, подошел и сел рядом: мы сидим с ним, как два нахохленных ночных сторожа, перед этим флигелем, усадьбой, утром. Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетя Агния -- в этот тихий утренний час это кажется ясным особой, прочно покойной ясностью. Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми -- с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем -- и со спокойною печалью умереть, отойти в обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли и она отображение той вечной тишины, что ждет нас?
Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце.
"Мне не спится все, да и душно тут". Окно остается открытым. В нем белеет слабый контур сестры. "Знаешь, брат, я никак заснуть не могла. Господи, я смотрела на девочку на свою и такую я к ней любовь чувствовала... слушай -- это ничего, что нам плохо, право это ничего... я не знаю, я не умею говорить, но когда раскроется так сердце... знаешь, я вдруг такую любовь к ней и жалость почувствовала -- ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили"...
Может быть, сестра и заплачет сейчас, но уже не теми слезами, и я чувствую это тоже проясневшей душой -- вдруг из детской слабенький писк. И через минуту Маша снова выходит -- с Танечкой. "Гулька ты моя, беленькая моя Гулька, что пищишь? Гулечка ты моя". -- Она целует детку в лоб, в щечку, а этот маленький человек понимает, тянется к ней лапками, "обымает" за шею.
"Ах, брат, если бы ты знал, что это за чувство..." -- Она не договаривает. Да, конечно, так. Я ничего не отвечаю; но долго смотрим мы друг на друга и читаем друг в друге нечто; а потом она свешивает из окна белую руку, и я целую ее в ладонь. Она встает, закрывает окно, и еще мгновение вижу я сквозь стекло ее облегченный, как бы просветлевший и одухотворенный образ. Снова все тихо. Начинает светать. Роса задымилась по траве. Полкан задремал. Отойдя к открытому скату усадьбы, я негромко кричу "а-у-у!". И с той стороны кто-то тоже негромко, протяжно-таинственно отвечает: "а-у-у!"
1907
Комментарии
Шиповник. 1907. Кн. 3. Печ. по изд.: Зайцев Б. Т. 2. Полковник Розов. Рассказы. 2-е изд. М.: Кн. изд-во писателей в Москве, 1918. Один из самых тонких ценителей и знатоков творчества Зайцева, лучше многих понявший и передавший его лирическую манеру, Юлий Айхенвальд писал: "Нежной и целомудренной мелодией звенит его "Сестра" - веет "ласковый ветерок любви и дружбы", грустит обиженное сердце оттого, что уходит жизнь; но сильнее грусти и смерти любовь, и когда молодая мать склоняется над своею девочкой, такое чувство наполняет, переполняет ее кроткую и простившую душу, что этого нельзя сказать словами, - нужно молчание и молитва" (Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. Т. 3. Изд. 4-е, перераб. Берлин: Слово, 1923.