Г. Зайцев очень часто сближает людей с животными и растениями.
В его рассказе "Миф" мало того, что героиня называется Лисичкой, она сначала напоминает своему мужу "милого страуса", потом "светло-солнечную рыбу", а потом "приветливого жеребенка".
Во "Мгле" человека, волка и собак "равно охватывает далекий, неясно молчащий горизонт"; а в "Деревне" одновременно рождаются "пестрый теленок, маленький человечек и пара жеребят". В "Полковнике Розове" человек жалеет, что у него нет четырех собачьих лап.
Старики у Зайцева похожи на "сухие грибы"; лесочки -- на "огромных зверей"; садовник -- на "старого, белого, утреннего петела", а "яблоки несут свой прозрачный, теплеющий груз, как молодые матери". Какой-то "человек с чемоданчиком" напомнил ему медведя-муравьятника. Брать и сестра сидят, прикорнув друг к другу, как два полевых сурка.
Грибы и телята, и люди, и страусы, и собаки, и яблоки, и рыбы, и медведи, -- все сливается для Зайцева в одно безликое, безглазое, "сплошное", животное, облепившее землю, текучее, плодоносящее, неоскудевающее чревом, без слов, без мыслей -- прекрасное, упоительное именно своей "сплошностью", "безглазостью", "бесмыслием".
У персонажей Зайцева почти нет индивидуальных особенностей. Их психологию он заменил физиологией. Люди у него часто "сопят", "рыгают", "потеют", икают, едят, вдыхают разные запахи (это чаще всего!), -- но думают чрезвычайно редко.
Мысли человека наибольше отличают его и от страуса, и от теленка, и от другого человека, в них начало человеческой индивидуальности, и потому г. Зайцев чрезвычайно пренебрежителен к ним.
Он часто называет их "тугими", "смутными", "грузными", "медвежьими", и если выводит их на свои страницы, то, как некий третьестепенный придаток к "сопению", "рыганию" и "потению", вполне подчиняя их "безликой" и "сплошной" физиологии.
Человеческая речь в рассказах Зайцева вся в плену у этой "физиологии", а типичных для русской беллетристики споров, "умных" речей, столкновения идеологий здесь не найдешь никогда.
Очень характерно, что силлогизм не существует для Зайцевых персонажей; он заменен более первобытными формами мышления.
Юноша несется у Зайцева на велосипеде и, встречая восход солнца, бормочет: О, дорогой! и ему кажется, что никогда раньше не видал он солнца в такой славе.
Женщина, проснувшись на солнце и воздухе, восклицает у него:
-- Я ничего не понимаю. Как пьяная... Свет, свет, я пьяна светом!
А человек, догоняющий волка, кричит:
"Дер-ржи! Дер-ржи-и-и!.. Бей его, ворочай его-о!" и шепчет при этом: "не уйдешь, не уйдешь", -- то есть шепчет то, что шептали бы мы все, догоняя волка, что без слова, без мысли звучит в душе каждого догоняющего, кто бы он ни был и за кем бы ни гнался.
Словом, даже и мыслями и ощущениями своими персонажи Зайцева сливаются в одно целое и со страусами, и с рыбами, и с телятами. Человеческая речь у Зайцева так же инстинктивна и рефлекторна, как и все бытие его персонажей, она так же "безглаза" и является как бы алгебраической формулой, верной для каких угодно "частных величин".
2
Поистине, Зайцев -- поэт сна. Ни у одного русского писателя люди не спят так часто, как у него.
В крошечном рассказе "Хлеб, люди и земля" сперва спит начальник станции, потом засыпает его помощник, потом обнаруживается, что "все щели, бугры и косогоры земли полны сна, потом появляется медведеобразный какой-то господин, погруженный в "жаркий сон", потом мужики-солдаты, похожие во сне на кули с мукой.
В "Деревне" люди сначала спят так крепко, что кажется, "будто комната дрожит"; потом -- "по-хозяйски, с храпом"; потом -- "крепким, горячим деревенским сном", а один из них даже заранее чувствует, что "скоро заснет под свист ветра и будет видеть большой сон о полях, метелях, деревне и черной земле".
В "Мифе" Лисичка спит утром, вечером и днем. Утром она спит "в облаке сна и ласки", вечером -- "по-детски", а днем -- "спокойно и невинно".
В "Завтра" спят "под влажными кружевами ночи". В "Аграфене" спят "могуче". В "Тихих зорях" -- "смутно, полубодрствуя". В "Черных ветрах" -- "мутным и тяжким сном". В "Госте" спят коршуны и вороны. На первой же странице "Сестры" мелькают такие строки: "В усадьбе спали", "деревья тоже дремали", "тут мы спали, когда были ребятами", "я не хочу еще спать", "спит моя сердечная", и
-- "Спатеньки, шлафен", -- говорит герой рассказа "Полковник Розов", -- а вслед за этим на десятках строк следуют в разных перемещениях слова: спать, засыпать, почивать, дремать...
О спящих персонажах своих (как, впрочем, и о едящих, и о потеющих, и о рыгающих) г. Зайцев говорит восторженно и упоенно:
"Полковник мой спит еще -- ...и так хочется припасть к этому старому-старикану, поцеловать в лоб его, как отца, -- жаль будить: стареньким и спать-то только под утро". ("Полк. Роз.").
3
Удалив от человека мысли, отняв у него логику, сведя весь дивный и сложный аппарат человеческой речи к эмоциональным восклицаниям, привязав человека к грибам и телятам, и суркам, и страусам, и собакам, и яблокам, и рыбам, и медведям, -- Зайцев сделал одно: он методически и последовательно отнял у человека его индивидуальность, -- и не потому ли ему так люб человеческий сон, что именно сном больше всего сливается человек с "безликим человечеством", именно благодаря ему погружается вместе со всеми в одну "безвестную хлябь"?
Сон -- всеобщий уравнитель; человек, как неповторяющееся, абсолютное, единственное, "бесподобное" существо, исчезает во сне, перестает быть тем или этим человеком, и не потому ли, повторяю, Зайцев так предан ему, что он скорее самого Зайцева сблизить нас и грибом, и со страусом, и с собакой?
В таянии индивидуальности, -- и только в нем одном, -- находит Зайцев поэзию.
Это даже пугает: такая хорошенькая книжка; рассказы, как акварели; звенят, как стихи, а за этими милыми и грациозными, и улыбающимися рассказами такое безличное, безликое, темное жизнеощущение.
Отдельный человек если и попадется в этой книжке, то только как пылинка толпы, как часть "всемужицкого тела", "сплошной стены мужиков", "человеческого моря", "людских хлябей" "кипящего тела человеческого" (как любит выражаться Зайцев) и сам по себе, со своими глазами, своим носом, своими мыслями, оторванный, отрезанный от "сплошной стены", -- для Зайцева не существует.
И что примечательнее всего, Зайцева это только радует. Остановитесь на всех восторгах и умилениях, которые так любит Зайцев, и вы увидите, что источником они имеют все то же таяние в сплошном, родовом, одинаковом, общем.
Это странно, потому что до сих пор было иначе. Сплошное всегда угнетало русскую литературу, и не этого ли Зайцевского "всемужицкого тела" боялся Глеб Успенский, когда писал:
"Да, вот отчего мне и тоскливо. Теперь пойдет "все сплошь". И сом сплошь прет, целыми тысячами, целыми полчищами... и вобла тоже сплошь идет, миллионами существ, "одна в одну", и народ придет тоже "один в один", от Архангельска до "Адесты" и от "Адесты" до Камчатки, до Владикавказа и дальше, до турецкой, до персидской границы. До Камчатки, до "Адесты", до Петербурга, до Ленинграда, -- все пойдет сплошное, одинаковое, точно чеканное, -- и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики, и бабы, -- все одно в одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями...
"Все сплошное, -- и сплошная природа, и сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, словом, однородное стомиллионное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только в сплошном виде доступное пониманию... Да, жутковато и страшно жить в этом людском океане..." (Глеб Успенский. "Мелочи путевых воспоминаний").
Русской литературе всегда было "страшно" и "жутко" в людском океане: недаром и Герцен, и Михайловский, и Достоевский, и Горький, и каждый, самый маленький, беспомощный русский писатель, Баранцевич какой-нибудь, во главу угла полагали личность, конкретную, вот эту, с такими-то глазами, с такими-то мыслями, -- и вдруг скромно и тихо приходит благовоспитанный человек, Борис Зайцев, и вежливо выпроваживает эту личность со двора.
4
И всегда у Зайцева так: сначала кажется, будто выведен отдельный человек, с отдельными руками, ногами, головой, а потом смотришь: вобла, -- вот та самая, что идет "сплошь", "одна в одну", "целыми тысячами", "целыми полчищами".
И, главное (на этом я настаиваю!) вся поэзия, все очарование всякого зайцевского образа в том и заключается, что он -- вобла.
Отнимите от этого образа "сплошной" быт, вырвите его из "всемужицкого тела", и Зайцев не найдет, чем в нем умиляться (а он -- умиляющийся художник, по преимуществу), не найдет, что воспеть в нем (а он -- "воспевающий", единственный в России "воспевающий" художник).
Самое, казалось бы, индивидуалистическое произведение Зайцева -- "Священник Кронид". Все-таки, хоть имя отдельное есть, хоть звание, хоть духовная деятельность, порою весьма прикосновенная к силогизму.
Но прочтите этот рассказ; ведь священник Кронид для Зайцева вряд ли даже индивидуум. "Не один он действует тут, -- говорит про него Зайцев, -- за его плечами, вдаль идут поколения отцов и пращуров; все они трудились здесь".
Крепко, как коралл, врос Кронид в своих дедов, точно таких же, как он, "один в один", "сплошных", -- ив пятерку своих сыновей, "все здоровых, хороших дубов", точно таких же, как он, "один в один", "сплошных".
Даже имен этих сыновей не сказал нам Зайцев.
"Пятеро двуногих ждут, им хочется домой, поржать на весенней свободе; дома пекут куличи, ждет мамаша, приволье, церковь". Тем-то поэтичны они для Зайцева, что они двуногие, что все пятеро хотят ржать, "как один", и ни носа, ни глаз, ни вкусов, ни убеждений сами по себе, отдельно друг от друга, не имеют.
Событий в жизни Кронида. Зайцев не знает.
Событие, случай -- явления индивидуальные, и потому Зайцев отворачивается от них. Он повествует не о том, что было когда-нибудь в определенное время, а о том, что бывает вообще. Бывает же со священником, что он хоронит, венчает, исповедует. Тут бы и Достоевский, и Лесков, и Андреев, -- все писашие о духовенстве, -- понапривели бы столько текстов из богослужения, столько молитв, показали бы нам священника, предстоящего пред алтарем, изобразили бы хоть какие-нибудь психологические его переживания, но певцу человеческой воблы все это чуждо и неинтересно.
Как это ни странно, но и богослужение у Зайцева выходит "сплошным", инстинктивным, почти зоологическим, и Кронид молится так, как молился бы "страус", "петел", "приветливый жеребенок"; и ни на минуту не выражает в молитве себя, а все то же "всемужицкое тело", "воблу".
Старый Крон "исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближенными дьячками и стариками и куда-то ведет свой приход".
Все время Зайцев о богослужении говорит так, будто это -- косьба или молотьба.
Служит Крон, или даже не служит, а "работает" "исправно", "быстро", "просто", "много надо молиться и хлопотать" -- "то читать Евангелье", "то причащать и исповедывать". "В день Егория Крону работа: благослужение гуляющему скоту". Пятеро "двуногих" помогли Крону в богослужении, но опять-таки физически, как в полевых работах; они "хорошо пели" и "давали ноту силы службе".
И вся поэзия церковной службы для Зайцева в том, что это какое-то древнее, деревенское, всемужицкое "дело".
"В очень черной ночи -- повествует он, -- церковь видна далеко; слишком светлы окна. Рано, задолго до торжественного часа, все полно, и Кронид ведет древнее богослужение; запоздалые с пасхами подходят летними тропами, пока Кронид читает и молится, в теплой ночи неустанно гудят ручьи, полным тоном, как могучие трубы, а звезд вверху без счету; они неожиданно встают от горизонта, заполняют тьму над головой и так же сразу пропадают у другого края неба. В минуту, когда двери растворяются и выступает из церкви хор с гимном, кажется, что светлая волна трижды опоясывает во мраке церковь, под сильный бой колоколов, с пением, и снова вливается внутрь. Теперь у всех в руках свечки; капает, и пот стекает по мужицким лицам; временами, через плечи, идет из рук в руки вперед свечечка; перед иконами блестят целые пуки".
"К часу, двум, люди устают; Христа встретили, попели, постояли со свечками, но страшно жарко, а обедня длинна".
И ни одного отдельного лица во всем молящемся народе! Народ за молитвой "потеет", "поет", "утомляется", -- но ни одного отдельного, индивидуального жеста, ни одной позы индивидуальной... Это пасхальное богослужение вообще, всякое богослужение, а не то, которое вел именно этот священник -- Кронид. Таким оно было и двести, и триста, и пятьсот лет назад. И эти звезды вверху, и эти гудящие ручьи, и лесные тропы, -- вечный фон для всех повестей Зайцева, -- как они сплелись, перепутались с таинствами и обрядами всемужицкого богослужения, как они расплавили в себе отдельные слова отдельных мотивов, отдельные вздохи отдельных скорбен. А похороны! Как весело хоронит Крон! "Маленькие гробики, -- рассказывает автор, -- легко и быстро тащат на кладбище на горе, в дальний угол; здесь много детских холмиков; среди них трава, а рядом канава с полынью. Очень далеко видно отсюда; славная страна лежит вокруг, как золотое блюдо".
И все очень хорошо, и все очень довольны, недовольна почему-то одна какая-то баба, мать лежащего во гробике ребенка. Она даже плачет. И как Зайцев ни гарнирует ее на "золотом блюде" равнодушной природы, -- она все не может утешиться. Зайцева это не очень печалит: "С четырех сторон идет не сильный ветер, дымок бледно и покорно стелется, сизеет. Сзади плачет баба; красный юноша подпевает. Скоро опускают гробик, -- и конец".
А она все не довольна. Глупая баба, --
Игра и жертва жизни частной,
Приди, отвергни чувств обман
И ринься гордой, самовластной
В сей животворный океан.
Приди, -- струей его эфирной
Омой страдальческую грудь, --
И жизни божески-всемирной,
Хотя на миг причастна будь!
Но глупая баба не хочет тонуть в "животворном океане", "божески-всемирной жизни" ей тоже не надо: она плачет вот об этом ребенке, и если вся гармония поэтичнейших ощущений Зайцева построена будет на забвении вот этой крошечной косточки мужицкого тела, -- глупая баба откажется даже от гармонии:
-- От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не для того же я страдаю, чтобы собой и страданиями моими унавозить Зайцеву гармонию. Не стоит она слезинки, хотя бы только одного замученного ребенка.
Глупая баба! Зайцев ей скажет, что и слезы тоже входят в "гармонию", он процитирует ей свои "Тихие зори".
"Я плакал и целовал его (покойника) руку, но почему-то мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть...". "На могиле Алексея крест и лампадка; я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать".
Если же и это не убедит глупую бабу, г. Зайцев расскажет ей о "глубоком небе, в котором тонем все мы", о "безбрежной жизни мира", о "странном бесконечном, от века существующем море, где плывет наша призрачная скорлупка", но глупая баба так скоро не поддастся; она скажет, что этический индивидуализм русской литературы, тот самый, который некогда заставил Белинского отречься от гегелевского Allgemeinheit и "возвратить Егору Федоровичу билеты на право входа во вселенскую гармонию", который создал Раскольникова и великого инквизитора, и подпольного человека, и "субъективный метод", и "власть земли", и "Коновалова", и "бывших людей", и "Палату No 6", -- этот самый этический индивидуализм, любовь к человеку с маленькой буквы, к реальной человеческой личности, -- постепенно исчез и заменился подозрительным каким-то пантеизмом, обоготворяющим и славящим "воблу".
Глупая баба прибавит, что с тех пор, как революция стала "сплошной", с тех пор, как, вместо революционных героев, пошла революционная вобла, "одна в одну", и человеческая личность, человеческая жизнь подешевела страшно, и переживания последнего времени научили нас брать человека "тысячами", "полчищами", -- литература приняла на свое лоно "общечеловека", "всечеловека", "сплошного" человека, а о реальном человеке молчит, точно его никогда и не бывало.
Хорошо по этому поводу говорит в "Литературном дневнике" Антон Крайний (СПб., 1908):
"В книжке рассказов Бориса Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, -- нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека".
"Есть последовательно: хаос, стихия, земля, тварь и толпа... А человека еще нет. Носится над землею дух созидающий... Но какой? Божий ли? Еще безликий. Уже есть бесмысленное, еще не сознающее себя, страдание, уже есть бесмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются... А лика еще нет -- и лица нет. Есть дыхание, но дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе безликой, без единого человека".
Реального человека вытолкали вон из русской литературы, но Борис Зайцев сделал это так изящно и даже нежно, что слова: пошел вон! -- прозвучали у него, как серенада.
Бориса Зайцева очень часто называют акварелистом и сравнивают почему-то с Левитаном. Почему? Левитан -- скорбящий интеллигент 90-х годов, и каждый кустик у него будто читал Чехова, а Зайцев стихийный и немного стихийностью рисующийся поэт животности и хаоса.
Особенность его в том, что, исповедуя грубую, животную, рубенсовскую, уитманскую веру, он умеет облечь ее в мягкие тона и нежные подкупающие краски. Впервые певец животности и хаоса приходит в литературу в такой изящной одежде; впервые кровь и пот всемужицкого мяса благоухают, как нежные духи. Предшественники Зайцева были отчасти похожи на мясников:
Верую в мясо и в его вожделенья.
Слушанье, зренье, хотенье, вот чудеса,
и чудо -- каждый отброс от меня!
Я божество и внутри и снаружи, -- все
свято, к чему прикоснусь.
Ароматней молитвы -- запах ладони моей.
Моя голова превыше всех библий, и вер, и церквей!
(Уитмен).
Зайцев же, когда начнет говорить (о том же самом!), его голос становится томен, застенчив и нежен, -- и женственномелодичен. Иногда он даже слишком сладок: "Май" и "Полковник Розов" приторны, как патока.
Теперь "стихия" вошла в моду и вызвала много подделок. Но среди приверженцев "стихии" -- единственный верноподданный Зайцев, и, как истинный поэт, он властительнее и опаснее других.
КОММЕНТАРИИ
Впервые -- в кн.: Чуковский К. От Чехова до наших дней. Литературные портреты и характеристики. СПб.: Издательское бюро, 1908. Печ. по изд. 3, испр. и доп. СПб.; М.: Т-во М. О. Вольф, (б. г.).
Корней Иванович Чуковский (наст. имя и фам. Николай Васильевич Корнейчуков; 1882--1969) -- критик, поэт, литературовед, переводчик, мемуарист.
С. 210. ...в "Литературном дневнике" Антон Крайний... -- Имеется в виду книга литературно-критической публицистики (1908) Зинаиды Николаевны Гиппиус (1869--1945), печатавшей статьи и очерки под псевдонимом Антон Крайний.