Борис Зайцев -- молодой человек, и не странно ли, что в его последних повестях и рассказах так много стариков и старух, и хоть бы один молодой.
"Я старая, седая ворона", "Я старый и скучный пес", -- твердят его любимые герои.
Давно ли этот же Зайцев восклицал: "О, девичье сердце, молодая душа, закрутись, взыграй, взмой -- на великое счастье и радость", -- а теперь в рассказе "Жемчуг" он пишет:
"Я старею... Прошло все".
В рассказе "Сестра":
"Мы стареем... Дорожка книзу".
В рассказе "Актриса":
"Просто мы отживаем. Я уже не молода".
И любимое у его героев занятие -- элегически вспоминать свою молодость:
"Этих дней уже нет, -- умиленно вздыхают они. -- Это неотвратимо. И не будет никогда ружья, стрельбы в воробьев, верхового конька Червончика".
"Видите седой волос..."
"Вот она, седина..."
"Обидно, что я седею..."
"Когда седеешь, счастливой быть трудно".
А если случайно в последних рассказах и появится молодая душа, поэт непременно потребует, чтобы, кроме смерти, ей ничего не осталось, и только такого -- не человека, а тень человека примет к себе на страницы: все пусть простятся со всеми, пусть все потеряют всё! Если у Аграфены есть дочь, которая ей милее всего, то пусть эта дочь умрет! Если у какого-то Яшина из рассказа "Спокойствие" есть обожаемый сын, то нужно отнять и сына! Если какой-то Никандр больше жизни полюбил ("Мариэтт -- вы цветете, как гиацинт за стеклом!"), то вот уже Мариэтт на вокзале.
Зайцев в последнее время собрал целую, как говорится, галерею таких бывших людей, которые уже не живут, а доживают, ходят по земле, как по кладбищу, -- простились со всем и со всеми, -- ветераны, инвалиды жизни! -- и кротко, покорно ждут, когда же придет их час. Эта милая книга Зайцева -- не книга, а богадельня, убежище для инвалидов, и пускай другие воспевают победителей, бойцов, Наполеонов, у Зайцева единственный герой -- "полуразрушенный, полужилец могилы".
II
Но странно: почему же этот полутруп улыбается? Или это такое счастье -- ходить по земле, как по кладбищу? Или увядание лучше расцвета и отчаяние милее торжества?
У Зайцева он беспрестанно улыбается. И чем он отдаленнее от жизни, тем его улыбка блаженнее.
Когда в рассказе "Спокойствие" у какого-то Константина Андреевича убили любимого друга, он весь просиял и почувствовал:
"Боже мой, как легко!.. Прекрасная жизнь!"
А самый этот друг, умирая, улыбался и твердил полумертвый:
"Счастье, счастье, счастье".
А когда умерла и та, которую любил его друг, "его сердце, -- говорится в рассказе, -- стало биться чище, ясней", -- и "светлое, просторное настроение" не только не покинуло его, но даже "возросло со дня смерти".
"Как будто все исполнялось по его желанию", -- говорится в рассказе. Зайцев всячески нашептывает нам, что это именно наше желание, чтобы все отмирало у нас, отпадало, -- люди, проститесь со всеми последним предсмертным прощанием, и вы засияете, словно лампада пред образом! -- и поэт изображает рабу Аграфену, которая полюбила кого-то, а тот избил ее до крови; она полюбила другого, но и тот оттолкнул ее, она отдала свою душу ребенку, "последнее упование стареющей жизни", но и ребенок ушел от нее, и когда уже все отошло, когда она стала старухой, Зайцев пламенно прославил ее:
"Осиянная! Прозрачная! Светлая!"
"Она... уже проникнута мудростью нездешней, -- умилялся писатель, -- "готова к последнему очищению", и "ей предстоят потоки света, всемирного торжества", она вся "напоена сиянием", и точно таким же сиянием он наполняет любого, кто так или иначе начнет умирать.
"Свет" -- его любимое слово. В его рассказах светится все решительно: и волны, и небо, и голуби, "светло-летящие голуби", но люди у Зайцева лишь тогда просветлеют, когда отнимут у них "последнее упование стареющей жизни".
Покуда актриса в рассказе "Актриса" была молода и победительна, что ему было до нее! Но вот она освистана, скоро старуха, навеки покинута тем, в кого влюблена безнадежно, и тотчас же от нее заструился тот же тихий, предзакатный свет, и она с улыбкой твердит:
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, любви вечерней.
"Ровный свет означился в нем", -- говорится в книге об отце, у которого только что умер ребенок.
"Опрозрачнела душа ее", -- говорится о матери, у которой только что умерла дочь.
"Чувство... светлой тишины нашло на него", -- говорится о бедном Никандре, от которого отлетела его Мариэтт.
И всеми словами, какие находит, Зайцев только о том и твердит, что гибнуть -- это сладчайшее в мире и что высшее торжество быть раздавленным. И такова сила его поэтической лирики, что, читая, начинаешь жалеть, почему ты и сам не раздавлен. Он словно на лютне играет и ласково под эту хрустальную музыку ведет нас, покорных и смиренных, на кладбище. И нам вправду на минуту покажется, что "закат прекраснее утра и поражение лучше победы".
III
Не только смерть, но и всякое отдаление от жизни, отстранение от жизни кажется ему поэтическим.
Каким засиял сиянием в его последней новелле этот мечтательный и странный герой, адвокат, когда он вдруг ни с того ни с сего бросил практику, оставил жену и дочь и ушел неизвестно куда ("живи я пятьсот лет назад, я бы ушел в монастырь", -- пишет он) -- подальше от этого "грохота войн, переворотов, культур", от всякого дела и делания.
Замечательно, что люди у Зайцева решительно ничего не делают, -- лежат в гамаке и вдыхают вянущий лист, слоняются зачем-то по земле, и у всех у них одно неизменное чувство: уйти бы.
"Уйти... в безвестность, бедность, одинокую жизнь. И, зная час свой, принять его с улыбкой", -- говорит Константин Андреич.
Ведь ушли же апостолы, мечтает другой. Христос сказал им: идите за мною. "Они оставили сети, жизнь, промысел, друзей и ближних и навсегда ушли с Ним... Может, и я бы ушел".
И он уходит, -- куда, все равно. "Прах и суета достаточно уже владели мною", -- говорит этот человек, и как-то удивительно легко стряхивает с себя и свою семью, и профессию, становится странником, Власом, "в армяке, с открытым воротом", и, по свидетельству автора, "чувство простора и радости наполняет" его.
Это-то самое главное! Каждый из персонажей Зайцева верует в глубине души, что жизнь есть прах и суета, что всякое строительство, устроение жизни есть глупая вавилонская башня, -- и пускай себе строят, надрываются, а мы лучше полежим в стороне.
"Пусть идут в море, -- думает Константин Андреевич, -- пусть схватит их там... ну, потопит... разве это важно?"
Они все до одного посторонние, чужие на торжище жизни, и даже невозможно представить себе, чтобы они, например, строили дома, пароходы, писали картины, лечили, учили, так или иначе участвовали в созидательной жизни:
"Какие мы воеводы Пальмерстоны!" -- усмехаются сами они над собой, и у каждого в душе поется:
Не лучше ль в тихой безжеланности
Уснуть, как спит ночной ковыль?
Сон -- безжеланность -- бездействие -- безглагольность -- оцепенелость -- тихое мление -- застылость -- коснение -- окостенение -- сладкое полубытие, -- здесь источник их очарования: пусть завтра они станут работниками -- очарование сейчас же исчезнет. Поэзия работы, созидания, творческого утверждения жизни недоступна, непонятна для автора. Пусть другие поэты воспевают, как мускулистые люди роются в шахтах, строят машины, мосты, -- для Зайцева какая здесь поэзия! Вот если б они строили, и не достроили, и махнули бы рукой, и пошли бы блуждать по кладбищу, и вспоминали Тургенева (у Зайцева все герои непременно вспоминают Тургенева!), и мечтали бы уехать в Италию (у Зайцева все герои мечтают уехать в Италию!) -- это была бы поэзия.
В последнее, впрочем, время Тургенева заменило Евангелие: здесь они еще скорее найдут оправдание своему непротивлению, неделанию, и, право, до евангельский святости дошла их смиренная кротость.
Когда в рассказе "Изгнание" кому-то изменяет жена, он покорно и кротко лепечет:
"Ничего, ничего, хорошо!"
А когда в пьесе "Верность" какой-то женщине изменяет любимый муж, она говорит сопернице:
"Ничего, ничего, все прекрасно... Побеждаете вы -- и уже победили... Мы раздавлены. Но и не надо, торжествуйте, пусть!"
Удивляюсь, как эти люди не взяты живыми на небо: с такой нечеловеческой кротостью как же им быть на земле, среди пинков, тумаков, кулаков нашей ошпаренной жизни?
Женщина в рассказе "Актриса" даже как будто рада, что любимый мужчина не любит ее:
"Вы меня не любите. Я люблю вас безнадежно... В этом сила моя. Милый, милый!"
И целует у мужчины руку с каким-то умилением отчаяния:
Люблю я отчаянье, мое безмерное!..
Тебя я приветствую, мое поражение!..
Ни борьбы, ни упорства, -- уступчивы, как восковые, тронешь пальцем -- они упадут, упадут и скажут спасибо. Сидит один этакий в вагоне и, коченея, думает: "Придет ли кондуктор, поедут ли, нет ли -- это силы не имеет".
Посадили его, он и сидит и радостно мечтает о гибели: "Идет снег, заносит следы... и меня занесет... Крути, крути!.. Заметай".
И все это, конечно, отлично, эта поэзия вялости, инвалидности, инерции, бездействия, умирания, она так щемяще прекрасна, и Зайцев восхитительный поэт, но наше несчастье, наше проклятие в том, что мы все -- такие же Зайцевы! Вы только представьте себе на минуту огромную толпу, всю Россию, из одних только Борисов Зайцевых, Зайцевы сеют и жнут, Зайцевы сидят в департаментах, Зайцевы продают, Зайцевы покупают, да ведь это величайшее наше страданье и величайшая слабость! Тают, вянут, никнут, блекнут -- хлипкие, восковые фигурки, -- ни одна не стоит на ногах! И пожалуйста, не подносите к огню, так и закаплет воск. И при этом еще улыбаются: ах, как приятно таять.
IV
Таять мы все мастера, умираем весьма талантливо; еще Тургенев смаковал: "удивительно умирает русский человек"; но ведь, кроме смерти, есть еще жизнь, кроме бездействия -- действие, и здесь-то нашему таланту конец.
Вот только что с почты получена новая книга "Суходол" -- великолепные рассказы Ив. Бунина, -- раскрываю где придется, читаю:
"Он поставил таган на грудку сучков и стал поджигать, поддувать их, намереваясь что-то стряпать. Сучки были сыры, только дымились, он плакал от дыма... и, видно, раздумав стряпать, сел на обрубок дубового корня. Из-под тагана пошел молочно-белый дымок, покурился и потух".
Здесь мне видится бессознательный символ всего нашего русского действия: стал делать, недоделал и бросил. Вздумал стряпать и недостряпал. Зажег -- и потухло. А он сел на обрубок и сидит. Да и стряпать-то не было надобности, и, перевернувши страницу, я снова читаю, как какой-то Егор бросил на заводе работу, хоть работа была не тяжела, и ни с того ни с сего, "всем на посмешище", ушел в Москву в босяки (вот оно, это поэтическое: уйти бы!) и, вернувшись, оборванный, даже не сумел объяснить, зачем он шатался в Москву.
Вообще это слово "зачем" изъято из их обихода. Этого, например, Егора нанимают зачем-то в караульщики, хотя караулить решительно нечего. Он должен стеречь кустарник, который все равно вырублен. Вырубили же кустарник крестьяне, -- тоже зря, безо всякой надобности, и снова Егора потянуло: уйти бы. Он ушел, но только тогда, когда нужно, чтоб он остался... и так дальше, и так дальше, плетется этот нелепый узор демонстративно бессмысленных дел...
Я не говорю, что и вправду такова наша русская практика, то самое дело и действие, от которого так лучезарно отстраняются поэтичные инвалиды Зайцева, я только говорю, что такою ее ощущают теперь наши современные художники. Бунин, например, как дотошный прокурор, пристрастно выслеживает каждое малейшее наше движение и ежеминутно отмечает: не то, не то, не так. Именно на этом "не так" основаны его многие рассказы.
В "Суходоле" чуть только какой-то помещик скажет себе и окружающим: "Вот так-то должен сделать я!" -- в ту же минуту, по свидетельству автора, он делает как раз обратное.
Бунинская тоска есть тоска по хозяйственности, по какому-то "правильному" делу, -- это так небывало, так ново в литературе нашей! Бунин с содроганием ощутил в русской душе "жажду гибели", "жажду самоуничтожения, разора" -- и вот старается ее за это презирать.
Но Зайцеву, как мы видели, именно эта "жажда гибели", "жажда самоуничтожения" и любезна в русской душе, именно всякий "разор" дорог для него и упоителен.
"Здесь же все плохое, -- говорит у него кто-то про Русь, -- отсталое, над чем всегда смеются, -- и тем оно милей".
А если один у Зайцева и почувствовал: "Русь, Русь, горькая Расея...", "грязь, нищета, тупость столетняя -- ужас", "хорошо отдать за нее себя" -- то сейчас же уехал в Италию, -- таять, млеть, цепенеть, светиться, лучиться, как икона...
V
Но неужели и вправду нет никаких исключений? Неужели вся литература теперь лишь о том и поет, как стареют стареющие, как умирают умирающие, -- и славит блаженство неделания?
Разве нет у нас Сергеева-Ценского?
Вот уже нисколько не Зайцев! Зайцев журчит и струится, а этот целую Ниагару ежеминутно вам выльет на голову. Зайцев словно на лютне наигрывает, да и то на одной струне, -- а Ценский и в барабан и в цимбалы, -- так что даже стекла дребезжат. Зайцев такой благолепный, причесанный, а у Ценского все лохмато, надрывно, чрезмерно, он не прославит расслабленности, не поведет в монастырь, не шепнет: как сладостно гибнуть. Вы только всмотритесь внимательнее, -- все у него полнокровно, обильно, огромно, насыщено жизнью: не Сергеев-Ценский, а Рубенс.
В его новой последней повести на минуту появился кот, но это не кот, а котище великанский -- тринадцать фунтов! Появился на минуту мужик -- не мужик, мужичище: шутя таскает мешки по двенадцать пудов, и гнет кочерги, словно прутики, и с медведем -- один на один! Герой этой повести полковник Алпатов -- уж такой колоссальный гигант: всех человечков Зайцева раздавит и сам не заметит. Это уж не воск, а чугун. Статуя командора какая-то. "Громкоголос, бородат и грозен, -- восхищается Ценский, -- хозяин со всех сторон". "Всех выше и всех краснее". "Крупнейший" -- сидит за "прочнейшим" столом (у Ценского все в превосходнейшей степени!), и рядом с ним десять, -- а может быть, двадцать! -- таких же прочнейших его сыновей; читаешь и торжествуешь: наконец-то эстетика ущерба, изнеможения, неделания преодолена в наших книгах, а значит, и в наших душах!
Повесть зовется "Медвежонок" (странно, что не "Медведище", -- и я вспоминаю с отрадой, что и в других произведениях Ценского так же гомерически вздувалась и дыбилась буйная многокровная плоть. В его прославленной "Печали полей" кто-то на первой же странице опрокинул четырнадцать нагруженных телег, один одолел семерых -- и, тоже как бантики, вяжет железные полосы. И если рожь вокруг него -- то "камыш камышом", если цветы -- то "как веники!". Вот жук -- он "огромен, как рак". Вот бык -- рога двухаршинные!
И я с торжеством отмечаю, что эти колоссы родосские -- суть в то же время титаны труда, созидания, радостного утверждения жизни. Мне никогда не забыть, как в замечательной повести Ценского -- я бы сказал: в поэме -- "Движения" один из таких великанов в экстазе кричит:
"Человек -- ро-бо-тай! Лошадь -- ро-бо-тай! Дерево -- ро-бо-тай! Трава растет, так сказать, -- и траву в роботу -- гей, гей! щоб прело, горело, щоб пар шел, вот как надо, добрейший мой!"
Это не бледная немочь зайцевских полупокойников: "идет снег, заносит следы, и меня занесет"; "не лучше ль в тихой безжеланности заснуть, как спит ночной ковыль?" -- это не сердце, а солнце в груди, тысяча бьющихся пульсов...
Но вот к этому "медному всаднику", громчайшему и бородатейшему герою из рассказа "Медвежонок", подкрался как бы на цыпочках некто узкий, холодный, костлявый, подал ему узкую руку и, сощурившись, поглядел на него; и удивительно! даже страшно сказать! -- этот мастодонт моментально превратился в желе, -- чугун оказался студнем! -- и Ценский не для того ли вздумал изобразить его такою горою, пыжил его и распирал, чтобы хлюпнуть его с размаху в какую-то жижицу, не для того ли он громоздил эту пышную свою Великанию, чтобы дернуть вдруг за какую-то ниточку и все превратить в Лилипутию -- даже не в Лилипутию, а в яму, дыру, -- неужели и он, даже он, не знает иного пафоса, только пафос убыли и гибели, только одно неизбывное чувство, что высокое понижается, великое умаляется, и не затем ли в повести "Движения" он вывел такого титана труда и строительства, чтобы потом сладострастно подсматривать, как построенное им разрушается, как смертная косность и томь охватывают его со всех сторон, как он бьется и трепыхается, а могила то отпустит, то снова затянет, -- и вот непоседа, силач, вихрь быстрых слов и внезапных поступков, воплощение всяческих движений -- без движения простерт на столе. Не в смерти здесь дело, -- и кто же бессмертен! -- не в смерти, а в умирании: Ценский пишет уже четвертую повесть на эту свою единственную тему, и отсюда, только отсюда все чары его поэзии...
Характерно, что лучшее произведение Сергеева-Ценского "Неторопливое солнце", недавно напечатанное в "Современном мире", о том, как какой-то никчемный печник строил печку и не достроил, только разворотил и ушел, -- и это-то для автора и поэтично, этим-то его герой и обаятелен.
Все это очень печально. На него на одного, на Ценского, была наша последняя надежда, он ведь полнокровный, бурнейший, но и он оказался Зайцевым. Только притворяется Рубенсом, а на деле такой же Зайцев!
Было и нету. Шумело и отшумело. Мечталось, и вот в гробу. В этом основной мотив его лирики. И когда мы в его "Медвежонке" читаем:
"Прежде гремела тайга... и по речке Тентюге ловили здесь много рыбы, били выдру, сводили лес", -- мы знаем, что сейчас же прочтем:
"Но отгремела тайга, но отловилась рыба, перевелась выдра, сильно поредели таежные делянки".
Словом, все та же, все та же эстетика истощения, иссякновения, ущерба.
VI
Я нарочно избрал двух наиболее различных писателей, отстоящих на тысячу верст друг от друга по своему темпераменту, творчеству, по традициям и жизнеощущению. Зайцев исходит от Тургенева, от весь гармонический, целостный, Ценский -- от Гоголя: он дисгармония, надрыв, и вот не случайно же эти различнейшие -- каждый на своем языке -- говорят об одном и том же. Ведь в море, откуда ни черпни, вода везде одинаковая, хотя волны так разнообразны. Ценского я зачерпнул в новейшем "Альманахе писателей", но я точно так же мог бы черпать в последнем альманахе "Шиповник", в последнем сборнике "Знание", и там оказалось бы то же.
Я было заглянул на минуту в эту последнюю книгу "Знания" -- там повесть Ильи Сургучева, длиннейшая, очень старательная, и я на первой же странице прочитал:
"Помни, что между тобой и мертвецом разница не велика".
На второй:
"Гроб сделаю на заказ у Ермолова".
На третьей:
"Он любил воображать картину своей смерти со всеми подробностями".
И так до последней страницы, а в повести чуть не триста страниц! Герой к реке -- и река ему кажется гробом. Он прислушался к колоколу, но и там услыхал свое:
"Смерть близка! Близка смерть! Совсем близка!"
Я тотчас же успокоился и отложил эту милую повесть. Ведь хватило же таланта у автора медленно и любовно выслеживать, как ежедневно, вершок за вершком умирает один умирающий, и он лишь тогда остановился, когда спел ему вечную память.
Конечно, и Зайцев и Ценский виртуозы, артисты. Сургучев перед ними -- тапер, но мелодия у них одна и та же, и я думаю, что весьма показательно, что у всех, у великих и у малых, нынче одна, только эта, мелодия...
Я заглянул на минуту и в последний "Шиповник". Там Сологубовы "Заложники жизни" -- пьеса о каком-то поединке между двумя влюбленными женщинами, между солнечной Катей и лунной Лилитт из-за какого-то юноши. В газетах уже разъясняли, что Катя совсем не Катя, а Жизнь; Лилитт не Лилитт, а Мечта, -- и что, значит, этого юношу солнечная будто бы Жизнь тянет к себе, лунная Мечта тянет его будто бы к себе, -- и вот которая перетянет, в этом будто бы главная суть.
Это правильно пишут в газетах, и я, изучив Сологуба, все его томы и томики, уже давно в специальном трактате доказывал, что этот поединок солнечной Кати и лунной Лилитт тянется десятки лет решительно во всех его книгах. Там вечная схватка жизни и мечты, Передонова и Триродова, вечная диалектика этих двух мировых начал, единственных, которые Сологубу известны. Но критики в газетах почему-то забыли, что у Сологуба есть давнишний секрет, что Мечта, как спасение из плена жизни, для него одноименна со Смертью, что в эту свою новую пьесу, под видом поединка Мечты и Действительности, он контрабандой пронес поединок жизни и смерти, и недаром его лунная Лилитт повторяет:
"Я прихожу к нему в часы мечтаний сладостных и лунных и в темные минуты смертной истомы".
И снова:
"Когда пришел его смертный час, душу его я вынула и отнесла ее в царство теней!"
И недаром про эту Лилитт говорят: "Какой траурный вид; недостает только катафалка".
И когда эта смерть-мечта, торжествуя над румяной бабищей-жизнью (которая победила лишь на время), появляется в траурном, черном хитоне, как царица, "венчанная золотой диадемой, осиянная торжественным светом", -- здесь только формально закреплено в отчетливых аллегориях то, что туманно клубится, лирически зыблется в певучих творениях Зайцева и Сергеева-Ценского:
-- Да здравствует Лилитт бледноликая: созерцание, мечта, умирание. Отвергнем жизнь, ее скучное дело и делание. Жизни все равно не переделаешь. Пусть она сплошь передоновщина. Лучше уйдем от нее -- в Италию, в смерть, в мечту.
1913
КОММЕНТАРИИ
Впервые -- в газ. "Речь". 1913. 6 января и в кн.: Чуковский К. Лица и маски. СПб.: Шиповник, 1914. Печ. по изд.: Чуковский К. Собр. соч. В 6 т. Т. 6. Статьи 1906--1968 годов. М.: Художественная литература, 1969.
С. 266. "Какие мы воеводы Пальмерстоны!" -- Генри Джон Темпл Пальмерстон (1784--1865) -- министр иностранных дел, премьер-министр Великобритании в 1855--1858 гг.; один из инициаторов Крымской войны с Россией 1853--1856 гг.