Дождь кончился. В проглянувшем солнце летели еще редкие капли, сияя и блестя. Из сада в комнату Бенедиктова потянуло тем нежным, очаровательным запахом, что бывает после июньского дождя.
-- Лева, -- сказал Бенедиктов и снял очки. -- Вы можете идти, на сегодня довольно.
Светловолосый мальчик Лева, ученик Бенедиктова, сложил свои тетрадки и захлопнул латинскую грамматику.
-- Вечером едем на пикник, ловить раков, -- сказал он. -- Зина собирается верхом. Вы тоже с нами?
Бенедиктов слегка нахмурился.
-- Нет, -- ответил он, с неестественной внимательностью поправляя письменный прибор. -- Я сегодня не поеду.
Когда Лева ушел, Бенедиктов сел к столу и задумался. В ящике стола лежала начатая работа о Франциске Ассизском, а под локтем -- книги Сабатье, Ергенсона, "Fioretti" и другие. Бенедиктов находился в небольшом флигеле барской усадьбы; он был влюблен в Зину, сестру своего ученика, и так как был некрасив и измучен неудачной любовью, то решил этой ночью застрелиться.
Через минуту он встал, надел ветхую студенческую фуражку, взял палку и, слегка сгорбившись, вышел. Тяжелая юность, одиночество, работа давали себя знать: Бенедиктов выглядел старше своих лет. Лоб его был велик, и небольшие глаза, сидевшие глубоко, -- хотя и близорукие, -- выдавали страстность характера и склонность к экстазу.
Он шел по узенькой аллейке в вишеннике, среди сиявшей каплями чащи. С вишен срывались воробьи, его обрызгивало жемчугами, алмазами. Налево, с площадки лаун-тенниса, доносились голоса. Бенедиктов знал, что это играет Зина с приезжим лицеистом. И он ускорял шаг: хотелось пройти, пока они не кончили, чтобы не встретиться.
Дорожка провела его вблизи лужайки. Сквозь поредевшие кустарники он видел, как за сеткой бегала в белом платье Зина, раскрасневшаяся и горячая. Его же не заметили.
Бенедиктов перелез через канаву и вышел в луга. Эти луга были необозримы. Они тянулись на десятки верст, как нередко бывает в Рязанской губернии, и сейчас по ним стояли копны -- знаменитейшее русское воинство. От великих лугов, как от неба и моря, в душе остается ощущение покоя. Но Бенедиктов его не чувствовал. Он шел не затем, чтобы наслаждаться вечерней прелестью равнины. У него была цель. Он направлялся к корнету Гавронскому, хуторок которого виднелся в двух верстах, племяннику его хозяев, человеку беспутному, нелепому, пьянице и собачнику.
II
Солнце уже садилось, когда он подходил к домику Гав-ронского. Бенедиктов снял фуражку, отер лоб. "Посижу несколько минут, скажу, что револьвер мне нужен, чтоб упражняться в стрельбе, и уйду", -- думал он. И хотя все выходило гладко, его что-то теснило.
Смущался он не напрасно. Все произошло не так, как он предполагал. Во-первых, на него бросилась пара борзых. Они атаковали его с жаром, и, если бы не Гавронский, выскочивший в одних рейтузах из денника, где мыл любимую кобылу, ему пришлось бы плохо. Гавронский громоносно заорал на собак, не сразу сообразил, кто пришел, но, догадавшись, вскрикнул:
-- А! Весьма рад видеть! Извиняюсь, что не могу подать руки, застаете за хозяйством, черт бы его побрал со всеми этими кобылами! Предпочел бы, чтоб лошадь мне мыл конюх, но что поделать? Я тут Робинзоном. Видите? Все мое хозяйство.
Волосатой рукой с засученным рукавом он бегло указал свое хозяйство. Правда, оно было скудно. В ожидании наследства Гавронский жил в избенке, сколоченной из плохонького лесу. Рядом конура для собак, жиденький сарайчик, какой-то шалаш и небольшой огород. Всюду щепки. С заднего крыльца выглядывал мальчишка.
Они прошли в первую комнату, где были следы человеческого жилья -- несколько мягких кресел, диванчик, фотографии. Бенедиктов сел, а Гавронский извинился и вышел за перегородку: там он плескался в воде и фыркал.
Бенедиктов осмотрелся. На стене висела медвежья шкура, над ней оленьи рога, и развешано оружие: кавказская сабля, винтовка, двустволка и пара револьверов. Увидев револьвер, Бенедиктов насупился. Не то, чтоб он боялся смерти. Он много о ней думал в последнее время. Но все же у него на сердце похолодело. "Глупые нервности, глупые нервности", -- подумал он почти вслух и побарабанил по столу.
В это время вошел Гавронский. Он был расчесан на боковой пробор, даже взбрызнут духами, но глаза его беспокойно горели, и во всем нем было возбуждение, нервный подъем.
-- Хорошо, что вы пришли ко мне, -- сказал он. -- Во-первых, я всегда один, как черт, это меня утомляет, и я готов бить сукиного сына Яшку. Во-вторых, тут довольно удивительная история, и я не я будь, если вы в ней не примете участия!
Гавронский подошел к шкафику, заменявшему буфет, и достал бутылку коньяку.
-- Это не то, я не про коньяк, -- бормотал он. -- Коньяк мы выпьем вместе, само собой разумеется. -- Я говорю про другое, гор-раздо более интересное и важное. Пейте!
Бенедиктов отказался.
-- Если что-нибудь нужно, я могу помочь, сколько в силах, -- сказал он.
-- Ну, конечно, сейчас видно порядочного человека. Мало вас знаю, несколько раз у Зинки встречал, но сразу понял: настоящий. При этом, -- сказал Гавронский, наливая себе еще коньяку, -- я уверен, что вы сочувствуете делам любви. А? Верно?
Бенедиктов менее всего ждал такого вопроса.
-- Почему? -- спросил он. -- Почему я должен сочувствовать делам любви?
-- Ну, не должен, это я так, просто потому... -- Гавронский вскочил, схватил фотографию дамы и сунул Бенедиктову. -- Кумир, восторг, любовь! Для нее жизни не пожалею. Скажет: "Гавронский, высунь язык, беги за экипажем в пыли пять верст", -- побегу. "Сделай подлость", -- сделаю.
Он налил себе еще рюмку, поерошил волосы и сказал покойнее:
-- И душу свою погублю. Я живу на этом хуторишке, как идиот, как балда. Если, -- прибавил он трагически, -- у меня отнять любовь, то мне останется самоубийство.
Бенедиктов отложил карточку и угрюмо буркнул:
-- Если вы любите, то это, конечно, прекрасно.
-- Да, да, милый, я вам недоговорил, -- произнес вдруг живо Гавронский. -- Вы ничего в моих делах не понимаете... -- Он на минуту замялся. -- Но вид ваш внушает доверие, хотя, кажется, вы заняты другим.
Он налил себе коньяку и продолжал:
-- Вы попали ко мне удивительно, уди-ви-тель-но! В это время вошел Яшка:
-- Петр Сергеич, хвосты лошадям подвязать?
-- Вот, вот, видите? -- Гавронский кивнул Яшке утвердительно и продолжал: -- Вы попали ко мне в тот самый день, когда... Ну, словом, это замужняя женщина, и я сегодня вечером ее увезу. Поняли? Мы бежим. Я поселяю ее в своей скромной избушке, и это будет восторг, блаженство. Понимаете ли вы меня, я вас спрашиваю?
-- Понимаю, -- ответил Бенедиктов и не мог не улыбнуться.
-- Вы же будете моим, так сказать, шафером. Кроме того, -- прибавил он таинственно, -- вы равнодушны к опасностям? Ее стерегут, и мы должны вооружиться. Но я уверен, что вы не трус.
Бенедиктов чувствовал, что наполовину все это правда, наполовину чепуха: но, к собственному удивлению, ничего не возразил.
Гавронский торопливо надел белый китель, причесался.
-- Хорошо, -- сказал Бенедиктов. -- Я возьму этот револьвер.
И он снял его со стены, положил в карман. "Вот, все само и устраивается. Не надо даже предлога искать".
-- Ладно, -- говорил Гавронский, -- посидите на крыльце, я одну минуту, взгляну, как там Яшка с лошадьми управился.
Оба они вышли. Бенедиктов сел и полузакрыл глаза. В голове его мутилось, по всему телу разливалась слабость, граничащая с оцепенением.
"Я поеду с ним, а потом уйду, куда-нибудь в луга, подальше, и там все кончится". Он потрогал себе голову, руки, погладил коленку. "Большая голова, большое тело, и страшно некрасив, чуть не урод. Таких надо истреблять. Мое положение фальшиво: и вообще, и относительно Зинаиды".
Тут Бенедиктов густо помалиновел. Он знал наверно, что Зине физически почти противен. Он слегка застонал, и опустил руку в карман, где лежал револьвер. Быть может, здесь же, на крыльце домишки Гавронского, ожидавшего через два часа счастья, он прострелил бы себе череп, но тут подбежал хозяин.
-- Готово! -- крикнул он. -- Едем. Э, да как вы бледны!
-- Я не особенно хорошо себя чувствую, -- ответил Бенедиктов. -- Вероятно, от этого.
-- Момент! Мы знаем средство, как говорят поляки.
И Гавронский скова притащил коньяку.
-- Пейте, целый стаканчик, сразу!
И он налил полную серебряную чарочку.
-- Для храбрости, имейте в виду!
Бенедиктов на этот раз выпил. Ворота сарайчика растворились, и на караковой паре подкатил Яшка.
-- Садитесь, -- сказал Гавронский, -- револьвер взяли? Отлично.
Бенедиктов сел медленно, Гавронский запер на ключ свое логово, и легко вскочил с левой стороны. Яшка дернул, они покатили.
Перед ними пылал закат, направо уходили вдаль луга, и от быстрой езды Бенедиктова душило пряным, дивным воздухом. Коньяк несколько опьянил его. Авантюра, куда увлекал его Гавронский, быстрый бег лошадей, кровавый закат -- все это было странно. Бенедиктов как-то недоумевал.
-- Ехать не умеешь, -- сказал Гавронский. -- Садись с барином, вожжи давай.
И он перемахнул на козлы, а Яшка все-таки не сел к Бенедиктову: он потеснился на козлах и неохотно дал вожжи Гавронскому.
Действительно -- разница вышла большая. Гавронский хлестнул, гикнул, и так одернул коренного, что тот сразу подхватил вскачь. Дорога, луга, копны, закат -- все сливалось теперь для Бенедиктова в мчащийся калейдоскоп, напоенный запахами, звуками.
-- А? -- обернулся Гавронский. -- Здорово? Слушайте: если Вера сегоня не выйдет, я пулю себе в лоб пущу, клянусь!
Фуражка его съехала набок, он сидел на облучке, заложив ногу за ногу, и, глядя на него, казалось, что ему действительно ничего не стоит слететь вниз, под колеса ли тележки, или в овраг, все равно.
-- А вы не боитесь? Штатский? Студент?
-- Отлично, -- ответил Бенедиктов. -- Гоните!
Дорога шла теперь немного под гору, они сделали поворот, и что есть духу понеслись вниз к речке, на мостик без перил.
-- Э-эх! милая, не выдавай!
Бенедиктов спокойно глядел на этот несшийся навстречу ложок. Он ни о чем не думал, но, вероятно, все его существо смутно летело туда же.
Коренник рассчитал верно, уместилась и пристяжка, и, прогрохотав по жиденьким мостовицам, они выскочили на песчаный берег. Лошади пошли шагом -- в горку.
-- Я загадал, -- сказал Гавронский, сняв фуражку и полуобернувшись, -- если благополучно, значит, Вера выйдет.
-- Да, -- ответил Бенедиктов. -- Вера, конечно, выйдет.
Он не знал и сам, почему так ответил. Но в эту минуту был действительно уверен, что к Гавронскому непременно должна выйти Вера.
"Он ее бросит через полгода, или через месяц, но сейчас она выйдет", -- подумал он.
Гавронский отирал со лба пот, на лошадях белела пена, и они тяжело дышали. Пламень в небе унялся. Он перешел в темный пурпур; а на другой стороне небо стало фиолетовым и в нем зажглась первая звезда. Где-то в лугах засветился огонек. Потянуло влагой, туманом. Кричал дергач. Два перепела заливались в хлебах.
Гавронский стал вдруг молчалив и мрачен. Правда, его беспокоило, выйдет ли Вера. Он уже не кричал, не гикал, и до самого щербатовского парка ехал шагом, не проронив ни слова.
III
Щербатовский парк был огорожен плетнем и одним боком выходил на большую дорогу.
На углу, в заборе была сделана калитка, и рядом скамеечка. Еще издали заметил Гавронский на ней белую фигуру.
-- Вера, -- сказал он. -- Боже мой, что за женщина... Послушайте, -- обратился он к Бенедиктову, -- вам придется сесть на козлы с Яшкой. Ничего?
На ходу они поменялись местами. "Если б я собрался увозить Зинаиду, -- думал Бенедиктов, -- или даже назначить ей свидание, это было бы смешно и пошло. А тут ничего".
Яшка подъехал совсем тихо. Фигура отделилась, Гавронский соскочил и бросился к ней. Через минуту неизвестная Вера сидела уже в тележке, задыхаясь от волнения.
-- Только скорей, пожалуйста, -- сказала она подавленно. -- Могут хватиться.
Яшка тронул, Бенедиктов вновь схватился за скобу, но не оглянулся.
Кто такая эта Вера, он не знал. "Пусть примет меня за лакея Гавронского, -- подумал он, усмехнувшись. -- Это неважно". Сзади, за спиной у него, молчали и, как слышно было, целовались. Бенедиктов снова усмехнулся: "Я увожу какую-то Веру для какого-то Гавронского, сижу ночью на козлах, и мы скачем в темноте, в неизвестном мне месте. Все давно надо было кончить. Да, они едут и целуются, не подозревая, что у меня в сердце смерть".
Он вздохнул и незаметно для себя сказал:
-- Нужны ли кому мои страданья? -- Никому!
Гавронский встрепенулся:
-- А? Да, Вера, позволь тебя познакомить. Это мой новый друг, студент Бенедиктов.
Бенедиктов обернулся и снял перед Верой ветхую фуражку.
-- Здравствуйте, -- сказал он. -- Я вас не знаю. Но пусть будет счастлив ваш приход в жизнь Гавронского.
-- Вы так говорите, -- ответила Вера, -- точно вы поэт.
-- Нет, я не поэт. Я репетитор, здесь, в имении.
-- Ну, наверно, пишете стихи, -- туманно пробормотала Вера, и опять прислонилась головой в светлой шали к плечу Гавронского.
-- Бенедиктов, -- сказал Гавронский, уже на "ты", как к старому приятелю, -- не отнекивайся, наверно, пишешь. Почему ты так мрачен?
Возвращались другой дорогой -- в объезд. Это сделано было по стратегическим соображениям: Гавронский ждал погони со стороны мужа, земского начальника Павлова. Потому и направлялись к перевозу через Оку.
Яшка гнал опять сколько мог, и скоро они очутились у парома.
К удивлению, паром оказался у этого берега, и даже в караулке паромщика светил огонек. На стук тележки вышли двое перевозчиков. Вера закуталась с головой.
Когда вынули жердь, лошади опасливо ступили на танцующий помост. Колеса забарабанили и остановились, где покрепче. Жердь заложили и взялись за канат. Слез и Бенедиктов и стал рядом с паромщиком, шаг за шагом двигаясь за ним, -- они тащили канат. Слегка поплескивая, паром тронулся. Впрочем, этого нельзя было заметить. Пахло рекой, мерно лопотало что-то у плота, лошади пофыркивали. Река совсем тихая, тонкий пар над ней, но все же видны отраженья звезд, расходящаяся рябь за паромом ломает их, они танцуют.
Идя за канатом, взявшись за лямку, Бенедиктов смотрел на стальную поверхность реки. В бесчисленных звездах, дальнем гиканье выпи, в отмели, смутно белевшей, была тоска. Близость Веры, чем-то напоминавшей Зинаиду, сделала тоску еще пронзительней. Вспомнив мучения последних недель, Бенедиктов бросил канат и подошел к другому борту. Как вечная фантасмагория, бегучий обман, струилась перед ним вода, и струи казались волшебным и лживым сновидением. "Да, -- подумал он, -- к чему страдать, бесцельно терзаться в ловушке? Все ложь". И холодеющая его рука опустилась в карман. Он взял револьвер, но тут же с огненной ясностью почувствовал, как трудно поднести его к виску. Он слегка охнул и скрипнул зубами.
Паром ткнулся о берег, Бенедиктов покачнулся. Вынимали закладки, причаливали.
-- Бенедиктов, садись же, едем.
-- Я пойду пешком, прощайте.
-- Да не стесняйся, довезем!
Бенедиктов сошел с парома и ступал по прибрежному песку.
-- До свиданья, -- крикнула Вера, -- дай Бог и вам счастья!
Бенедиктов снял фуражку и махнул ею. Потом зашагал своей дорогой, а тележка с Верой и Гавронским загремела и скрылась.
Он не надел фуражки и шел с непокрытой головой под темным, звездным небом. Он очень плохо видел и опирался на палку. Среди безбрежных лугов, под безбрежным небом он был, как заблудившийся путник. Наконец, остановился. "Что же, сейчас? Здесь, на этом месте?" У него захватило дыхание. Как две волны, столкнулись в его душе противоположные чувства: он не мог поднять руки с оружием, и не мог он вернуться так домой, и задавать Леве на завтра уроки.
Под тяжестью своего бремени он сел. Здесь было темно, одиноко, не стыдно. "Ты -- несчастная тварь, -- шептал ему демон, -- твой удел горе, отчаянье, бедность... Кто полюбит тебя? Ты -- ошибка творенья. Исправь ее". -- "Вся твоя жизнь пред тобою, -- говорил кто-то другой, -- вспомни ее. Ты был чист и честен с колыбели. Ты не поддался в нежном детстве, и теперь, ты, пишущий о святом Франциске, -- отступаешь? Ты сдаешься, рыцарь?"
-- Господи, Господи! -- сказал вслух Бенедиктов. -- Что же это? За что?
Он замолк, и замолкло все в его душе. Он сидел в оцепенении, без сил, без воли, уставившись в одну точку. Неизвестно откуда, и почему, предстало перед ним в ту минуту видение -- далекое, детское. Он внезапно увидел весеннюю ночь, под праздник Пасхи. Он, мальчик, переезжает на пароме разлившуюся Оку. Разлилась она бесконечно, затопила луга, кусты, и жутко смотреть в ее темень маленькому человеку. Но он возвращается домой, на каникулы, дома ждет мать. В церкви, на том берегу, огоньки, это пасхальная заутреня. Звезды на небе чисты. Золотой свет их, золотое сияние заутрени не даст в обиду маленького человека. И он стоит у борта парома, слышит, как жуют и посапывают лошади. К нему близится далекий, родной край.
Бенедиктов вдруг почувствовал, что, если он просидит еще минуту, сердце его разорвется. Сделав над собой огромное усилие, он встал, и тяжелыми, бессмысленными шагами зашагал по берегу. "Да, ничего не понимаю. Не знаю. Да. Как будет? Где я? Где Гавронский?" -- так полубессмысленно шептал он.
И он шел по самому берегу реки. Он совсем уж не понимал теперь, куда, собственно, идет, но двигаться все же было легче, чем сидеть.
Так набрел на плоты, стоявшие у самого берега. На краю одного из них, ближайшего, горел огонек под таганком, и сидел мужик. Бенедиктов почему-то остановился и стал на него смотреть.
Седоватый мужик в лаптях и чистой рубахе встал и подошел к самому краю. Приложив руку к глазам и вглядевшись, спросил:
-- Что надобно?
-- Ничего, -- ответил Бенедиктов.
Мужик, видимо, остался недоволен.
-- Ничего, -- сказал он хмуро. -- Намедни один круг плотов шлялся, тоже ему ничего было, а потом у Семки зипун пропал. И как время выбрал, сукин сын: только на час я вздремнул, а уж он вот он...
Бенедиктов вдруг захохотал:
-- Я зипуна не украду, не бойся. Смех его звучал истерически.
-- Тебе чего это так смешно? -- спросил мужик. -- Что по-барски одет, так и зипуна украсть не можешь? А я почем знаю, кто ты такой?
Предположение, что он может украсть зипун, несколько прояснило Бенедиктова. Он сел на песок, скрестив ноги по-турецки.
-- Я не барин, вот в чем дело. Я так себе... никакой.
Старик поуспокоился тоже, отошел, и сел у таганка.
-- Значит, безработный?
-- Нет, работу имею.
-- Что ж ночью шляешься, как шалый?
-- А стало быть, шалый и есть.
-- Пустое это все, баловство.
Бенедиктов резко повернулся и надел фуражку.
-- Ты этого не можешь знать, баловство или не баловство. Разве ты про меня что-нибудь знаешь?
-- Ничего не знаю. А зачем шляешься?
-- То-то и вижу, что не знаешь, -- сказал Бенедиктов серьезно и сдержанно.
Он вынул револьвер и показал мужику:
-- Я из этой штуки на щербатовском перевозе чуть себя не убил. Понимаешь -- себя? А ты говоришь -- баловство.
Старик удивился.
-- Чудной ты, -- пробормотал он. -- Одно слово: чудной. На себя руки наложить. До чего дошел! Что ж, душу чью загубил, или обворовал кого, деньги растратил?
Бенедиктов слегка похолодел. "Откуда у него право спрашивать меня?" И он не ответил себе, но показалось, что это не так нелепо.
-- Нет, никого не убивал, и денег не растрачивал.
-- Так что ж ты?
Бенедиктов помолчал с минуту и ответил:
-- Очень мне жить плохо.
-- Жить плохо? Какой скорый. А ты знаешь, кому хорошо жить?
-- Может быть, и другим плохо. Мне от этого не легче.
Бенедиктов стал волноваться и раздражаться.
-- Ну, чего разговаривать, -- сказал он хмуро. -- Я пойду. А то ты думаешь, что я зипун у тебя стащу.
-- Так, -- произнес старик. -- Куда ж ты теперь пойдешь? Ночь, темень, а ты, ровно зверь, выходишь шляться.
"Ровно зверь! -- подумал Бенедиктов. -- Что ж, может, и правда я похож сейчас на дикого зверя. Ну, не хочу болтать с ним!"
Однако, он не встал. Он продолжал сидеть по-прежнему, в прежнем оцепенении.
-- Знаешь ты, -- сказал он вдруг, -- что такое смертная тоска?
И, сказав это, Бенедиктов вдруг почувствовал, что в душе его вспыхнуло огромное, пожирающее пламя жалости к самому себе. Точно все, что копилось в нем за долгие годы одинокой жизни, холода, страданий, что вело его на хуторок Гавронского, взорвалось сейчас, с этой короткой фразой. Он стиснул зубы, сделал над собой усилие, чтобы не зарыдать.
Старик вздохнул.
-- Это мы знаем, -- ответил он покойно, тоном человека, которому многое известно в жизни. -- Это мы понимаем.
Минуту он помолчал, потом сказал другим, несколько глухим голосом:
-- У нас у самих сын был. Вроде тебя годами. Очень просто и вышло. Ехал, стало быть, зимним делом, вечером, на розвальнях. Навстречу земский. Друг дружке не свернули, вышла у них ссора. Земский его по морде. А Ваня сильней был. Развернулся, дал ему раза, два, три. А тот Богу душу отдал.
Бенедиктов сдержал себя, прислушался. Старик услыхал его вздох и продолжал:
-- Ваню моего, значит, судили. По военному суду, как он чиновника жизни решил. А Ваня и не целил, чтобы его убивать: в драке, рука размахнулась. Засудили. К смерти, к через повешению.
Он приостановился немного.
-- Вот он нам тогда со старухой письмо прислал, из тюрьмы. Там и про то написал, как ты говоришь, что пред смертью тоскует.
-- Это когда ж было? -- спросил хрипло Бенедиктов.
-- Тому назад три месяца. Старик опять помолчал.
-- После того вскорости моя баба померла. Все голосила, забыть не могла. Я один остался.
Бенедиктов почему-то встал. Старик задохнулся. Бенедиктов все стоял, и не мог оторваться от него -- все смотрел.
-- Поди сюда, -- сказал вдруг старик. -- Ко мне. Бенедиктов вскочил на плот. Под ногой его скользнуло бревно, не крепко вшитое. Но он удержался, не упал.
-- У меня тут письмо, -- сказал старик. -- Прочитай, сделай милость.
Он полез в кисет, долго рылся и вытащил, наконец, бумажку. На ней карандашом было что-то нацарапано.
Руки Бенедиктова вздрагивали, когда он стал медленно читать эти строки при свете огонька под таганком, под вышним блеском звезд.
-- Не торопись, -- сказал старик, -- чтобы все понятно было, с толком.
Пока читал Бенедиктов простые, величаво-народные обороты: "Низко вам кланяюсь, батюшка и матушка, и, в чем виноват, прощу прощения", -- старик кивал и поддакивал.
-- Прощения просит. А земского и не целил убивать. Так.
Наконец Бенедиктов дошел до места: "А как завтрашний день должен я на виселице жизнь свою кончить, то пожалейте меня, батюшка и матушка, потому очень мне тошно в молодых годах умирать. И как есть я грешник, то помолитесь за упокой моей души".
-- Ну? -- сказал Бенедиктов, и близорукий взор его из-под большого лба пылал, -- ну?
Он не знал, к кому обращался, и какого ждал ответа Старик молчал. Бенедиктов отдал ему бумажку, поднялся, и сверху вниз глядел на него. Огненный вихрь проносился в его душе.
Вдруг он опустился, нагнулся и поцеловал худую руку старика. Все это произошло мгновенно.
Большим, неуклюжим прыжком он соскочил на землю.
IV
Бенедиктов быстро шагал, -- насколько мог быстро -- в ночной тьме. "Смертная тоска, -- вертелось в его голове, -- он умер. Я тоже умираю. Пора". Он знал, что подходит к пределу -- все сейчас должно произойти. Он не мог быть больше с этим стариком. Какая-то сила -- вероятно, та же, что вела его к Гавронскому, -- увлекала теперь в тьму лугов, где наедине с собой он должен был принять последнее решение.
"Смерть вокруг, смерть!" -- неслось в его голове. Он почти физически ощущал ее, душа потрясалась страшным приближением. Но вместе рос и странный, непонятный подъем.
"Он -- это то же, что я, -- бормотал Бенедиктов. -- Мы все одно. Я, и старик, и сын, и все гибнущие -- мы одно. Мы встречаемся и обнимаем друг друга в одном объятии. Это объятие -- смерть. Так будет. Да исполнится воля пославшего".
"Как пославшего? Разве мы посланы затем? Ну, с ума схожу, -- вдруг с ужасом ощутил он. -- Это все не то. У меня дело. Зачем я вышел? Меня перебил, расстроил старик, нелепый разговор. Все очень просто".
В этот момент Бенедиктов сослепу наткнулся на копну. Он потерял равновесие и упал лицом в ее благоуханную грудь. "Да, сейчас, сейчас". И он снова застонал. Говорила ли его молодость, неясный и могучий зов его существа, хотевшего жить и быть счастливым? Он знал, что через секунду случится непоправимое, и та тоска, что терзала его брата Ивана, или его самого в облике этого Ивана подступила к горлу ледяной волной. Казалось, он и сам сейчас умрет.
Все лежа, не оглядываясь и ничего не видя, Бенедиктов вынул револьвер. Слабеющей рукой он поднес его к виску, но не мог хорошо приладить. Казалось, что, если секунду он промедлит, будет поздно. Он спустил курок.
Верно, в последний момент дрогнула его рука, или мотнул он головой в сене. Сквозь закрытые веки блеснуло в глазах, раздался удар, оглушивший его, и судорожно он метнулся всем телом.
Потом затих. Он не ощущал боли и сознавал, что жив. Но не мог двинуться, -- такое бессилие и онемение нашло на него, что он лежал ничком на копне, как труп. "Ну? Ну, что ж?"
Ничего не было. Все кончилось. Наступило безразличное, ровное состояние, в котором как бы задремал дух. Мелькали иногда куски виденного: паром, плеск воды, но бессвязно. Так продолжалось некоторое время; затем Бенедиктов почувствовал, что в сердце его что-то теплеет, растаивает. Легкое, сладостное волнение овладело им. Он вздохнул. Потом приподнялся. "Осторожно, -- сказал он себе, -- понемногу". Он боялся разлить то новое, и особенное, что появлялось в нем.
Он снял фуражку, провел рукой по волосам и сел. Ему казалось, что он становится легким и стеклянным, и при неловком движении может разбиться. Еще удивило его то, что теперь он все хорошо видел. Видел небо, полное звезд, темный воздух, трепетавший сейчас, и прозрачный. Он видел свою копну, знал, что вокруг еще копны, и тишина звезд была необычайна, и легка, и воздух был не воздух, а эфир, в котором плыло окружающее. Жаркие волны восходили уже выше сердца, и Бенедиктов, как бы подымаемый ими, встал, и медленно, широко дышал. Казалось, грудь может вместить страшно много этого нового воздуха, и жаль было бы не вместить столько.
Наконец, волна достигла горла, и тогда Бенедиктов издал вопль, и опустился на землю. Он, наконец, рыдал-- теперь уже безудержно, потрясаемый неизвестной силой, пронзившей его своими молниями.
Спустя несколько времени он снова поднялся. Руки его вздрагивали, глаза были мокры. "Жив, -- сказал он себе. -- Боже мой, я жив!.."
И он пошел, как бы в восторженном полусне. Был ли он опьянен, или безумен? Бледнел рассвет. Седая роса серебрила луга, низко стлался туман. Небо стало тоньше и выше. "Что такое? -- бормотал Бенедиктов. -- Я стрелял в себя?" Он будто только что проснулся. Ему казалось, что сзади лежала какая-то смутная и страшная бездна, едва его не поглотившая. Он готов был даже считать это за наваждение. "Я чуть не убил себя, я, я!" Если б не был он так полон нового, сияющего и звенящего, он мог бы впасть теперь в отчаяние. Но он далек был от всего такого. "Да, стрелял, а теперь иду, мне навстречу встает солнце, я иду, и поют птицы, и в душе моей звучит ответная песнь. Я иду, я иду".
В легких тучках подымалось солнце, и лучи его неслись сквозь облака, как стрелы небесного воинства. "Все мое", -- чувствовал некрасивый человек, шагавший по серебряному лугу, и верно, все ему принадлежало, и он принадлежал всему. Быть может, эти минуты были высшими в его жизни.
Когда он проходил в парке по той же дорожке, где вчера шел на смерть, те же воробьи возились в вишнях, но они были и не те. "Все прочно, все на своих местах, -- думал Бенедиктов, несколько успокоившись. -- Мне открылась истина. Все понятно мне, все ясно". Он остановился на минуту у большого дома, где в мезонине жила Зина. Странно, удивительно ему было! Сколько страдал он из-за той, кто спала за этими шторами, но теперь для него все это обращалось в былое. "Нет, нет, мимо, дальше. Прочь отсюда".
На крыше мезонина стоял флюгер, в нем эолова арфа. С набежавшим ветерком она издала нежный, жалобный стон. Было похоже на то, что это гении ветра, благосклонные ему, шлют ему прощальный привет.
Он вошел в свой флигель -- трудовую келью, где лежали книги, где ждал его св. Франциск. Это все было его. Он взял со стола книгу и раскрыл. Его взор упал на строки: "На заре крики горных соколов будили св. Франциска на высотах Альверны".
1912
Комментарии
Сборник "Слово" Книгоиздательства писателей в Москве. Вып. 1. М., 1913. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 3. Берлин; Пб.; М., 1922. По мнению критиков, в том числе авторов современной "Истории русской литературы" (Л.: Наука, 1983. Т. 4. С 628), это "один из лучших рассказов Зайцева", в котором ярко выражено главное качество его творчества: триумф жизнелюбия, оптимистического начала. Герой рассказа, выйдя из душевного кризиса, влекшего его к самоубийству, восторженными глазами смотрит теперь на мир: "В легких тучках поднималось солнце, и лучи его неслись сквозь облака, как стрелы небесного воинства. "Все мое" - чувствовал некрасивый человек, шагавший по серебряному лугу, и верно, все ему принадлежало, и он принадлежал всему. Быть может, эти минуты были высшими в его жизни".
...книги Сабатье, Ергенсона, "Fioretti"... - Поль Сабатье (1858-1928) - французский ученый-теолог, автор книги "Жизнь Франциска Ассизского" (Париж, 1893), переведенной на многие языки. И. Юргенсон (Ергенсон; 1866-1950) - датский писатель, автор книги "Жизнь Франциска Ассизского". "Fioretti" - сборник легенд о Франциске Ассизском; памятник итальянской литературы XIV в. В русском переводе А. П. Печковского издан в 1913 г. под названием "Цветочки Франциска Ассизского" (репринт М., 1990).