Балыковская глушь нижегородская, зима. Дом занесен снегом, у балкона звездочки следов -- ласка пробежала вороватая, прогарцевал зайчик. В дальнем углу покачивается на репее овсянка, выклевывая зерна. Хладное серебро сыплется со стебля. На главной клумбе полузавеянный невысокий столб, сверху розовый стеклянный шар -- уродливо отражает он окрестность. Бело кругом, чисто, тихо. По саду, по сосновому парку пройдешь только на лыжах -- но какого кристального воздуха наглотаешься!
Отец выстроил и пустил новую домну. Козла не посадил, все обошлось благополучно. Домна славно выплавляет чугун, отец живет в теплом доме однообразно-покойно, ходит на завод и в контору, ездит в Илев, постреливает зайцев по пороше, после обеда спит в кабинете. Вечерами читает или точит на токарном станке перечницы, деревянные подсвечники.
Из окна матери видна та самая узенькая, стройная голубятня, которую писал Глеб акварелью. "Миленькая картинка" висит над кроватью. За голубятнею огород, другой дом в глубине -- все замыкается столетними соснами саратовскими, они гудят слабо, вечным, стеклянным тоном.
Мать подолгу сидит здесь -- кроит, шьет... -- мало ли еще что делает? Поглядывает на Глебову картинку. Да если бы и не глядела, все равно о нем думала бы. Как не думать о сыночке? Началась разлука, более чем когда-нибудь. Он студент, живет один в Москве, даже вот на Рождество не приедет, какие-то зачеты, чертежи, проекты. Не до Балыкова. Лиза тоже в Москве. Учится в Консерватории. За нее менее страшно. А вот Глеб? Снял комнату в другой части Москвы ("да, конечно, Императорское Техническое на Коровьем Броду, в Лефортове -- иначе ему и нельзя!"). Живет одиноко. Адрес такой странный: "Гавриков переулок". Положим, в Москве все довольно странное... разные Вшивые горки, Собачьи площадки. Вообще герунда. (Мать говорила также: генварь.)
Да. И Глеб молодой человек. Такой возраст. Бог знает, куда попадет, в какую среду. Мало ли там, в столице, разных людей, кружков, студентов. Или встретит легкомысленную женщину, вдову. (Мать более всего боялась вдовы, которая может вполне окрутить сыночку.)
После обеда она ложится на диванчик, но не спит, как отец, а просто лежит, думает, вздыхает -- может быть, на мгновенье дремота по ней промчится -- и опять соскочит.
К шести в столовую подают самовар. На потолке электрическая лампочка. В ней шестнадцать свечей. Она то сильнее светит, то слегка вянет, в ритме машины заводской. Но среди нижегородских снегов это такая роскошь!
Рыжеватая борода отца теперь с проседью. Он выходит несколько хмурый, с полосатою отлежанной щекой, медленно пьет чай, курит, помалкивает. Мать мешает ложечкой в своей чашке.
-- Надо бы послать сыночке еще пятьдесят рублей.
-- Да ведь только что посылали?
-- То за комнату и стол, но ведь ему надо и одеться, и в театр иной раз пойти.
Отец курит равнодушно. Денег ему не жаль, да и все равно, Глеб безнадежно забалован. Хорошо еще, что порядочно учится.
Подражая воображаемым немцам или чехам (отец любит развлекаться так), -- отвечает:
-- Зоглазна.
И погружается в "Русские Ведомости". Узнает о тверском земстве и об "оплотах реакции", о нижегородском губернаторе и прениях в Рейхстаге. (Там какой-то Рихтер вечно громит правительство.)
Вечер идет тихо. Рихтер еще раз съязвит, тверские земцы еще раз покажут свое благородство. Может быть, заглянет фельдшерица Синельникова, попросит у матери "Русское Богатство". А может, и никто не заглянет. Мать опять будет шить, читать бесконечный переводной роман ("с датского") в "Вестнике Европы", а после ужина разложит пасьянс.
Попивая из большой кружки пиво, отец станет ее поправлять. Мать лишена чувства стратегии. Она аккуратно раскладывает карты, но рассчитывать не умеет. "Туза, туза закладываешь, разве так можно?" Отец болезненно морщится: точно его кто обидел. Мат подымает на него строгие, прекрасные и непонимающие глаза. "Хочешь портить ряд, так по крайней мере один, а не все". Мать иногда слушается, иногда нет. И сурово поглядывая сквозь пенсне (надевает его только для пасьянсов, чтения и шитья) -- ведет безнадежную свою линию.
Зимний вечер переходит в ночь. На дворе вызвездило, мороз. Бревна дома потрескивают. Лисы, зайцы поглубже зарываются в снег. В Саровских лесах медведи Преподобного сосут лапу в берлогах, звезды раскаленно пламенеют над вековыми лесами, снега леденеют, воздух колок и вкусен как огненный напиток. Ночь идет, ночь идет над необъятным краем, уже Рождество близко, Орион сияет, Сириус ломит взор синим огнем своим.
В должный час гаснет в доме свет. И отца и мать, каждого в своей комнате, обымает тьма и они не слышат уже гула сосен, стрельбы дерева в доме. Мать спит тонким сном, но в морозной этой ночи, слава Богу, не подозревает, что Глеб снял комнату именно у вдовы, и одинокой -- Таисии Николаевны Милобенской.
* * *
Гавриков переулок ничего общего не имеет с Пречистенками и Арбатом. Гоголь, Хомяков, Аксаков не бывали тут. Но когда осенью Глеб, выдержавши конкурсные экзамены в Императорское Техническое, проходил по этому переулку и увидел билетик на подъезде: "Сдается комната", он менее всего думал о Москве поэтической и старинной. Какая там поэзия! Начинаются лекции, надо рано вставать, близко жить от Коровьего Брода, где Училище.
На звонок отворила дама лет тридцати пяти, скромного и приятного вида. Слегка робея, показала в глубине коридора комнату -- сама жила в двух смежных. Все в небольшой, тихой квартире тускловатое, как бы подернутое кисеей и несколько меланхолическое. Но Глебу показалось: жить так жить! Да, пусть и тут, не все ли равно? Он сразу согласился. Дама же оказалась хозяйкою, той самой вдовой, которая могла бы окрутить сыночку.
К вечеру из гостиницы Ечкина переехал сюда Глебов чемодан. Глеб вынул и разложил книги, белье. Платье повесил в пустынный шкаф -- началась "новая жизнь".
Она состояла в том, что Глеб подымался в утреннем сумраке, умывался, старушка Анфимьюшка подавала ему кофе, он его пил, а потом отправлялся на лекции.
Сумрачно, хмуро! Глеб идет переулками. Вот Немецкая улица, отголосок времен петровских -- а сейчас невысокие дома, мелкое купечество, трактиры, булочные. С нее свернешь в проулочек -- и на небольшой площади, несколько пониже, к Яузе, огромное белое здание: Императорское Техническое, Технологический институт Москвы.
Входить даже приятно. Светло, просторно, пахнет немного краской, лаком, слегка чем-то лабораторным (но бодрым). Снуют студенты, в таких же нарядных, как у Глеба, тужурках -- на плечах золотые вензеля. Здесь встретит он и Сережу Костомарова из Калуги: вместе держали, вместе выдержали, поступили. Оба на химическое отделение. С прежнею жизнью Сережа -- единственная связь. Все остальное новое. Нельзя сказать, чтоб и совсем неинтересно. Большие аудитории, кафедры, приборы, черные доски. Пробежит коридором профессор, полный, лысый, помахивая руками, странно покачивая туловищем. Взбежит на кафедру, начнет расписывать, разрисовывать по черной доске чертежи -- механику -- с видом полугениального маниака. Сам будто летит по этим кривым, в значках алгебраических, закидывая назад голову, постукивая в доску мелом: вот оно тут все, поймал за хвост!
Юноши в тужурках за ним записывают. Глеб тоже. И никто не знает, насколько этот рассеянный, неаккуратный, в смятых штанах, перепачканном вицмундире с перхотью на воротнике человек есть светило науки российской, изобретатель, предсказатель, утвердитель.
Химию слушают в другой аудитории. Тут окна в сторону Яузы, река видна, но за ней лесистый подъем -- парк Кадетского корпуса: старинные, желтоватые здания. За ними Анненгофская роща.
Приват-доцент химии не такое светило, но читает отлично -- высокий, прямой, в очках, с большим лбом, по-интеллигентски откинутыми назад волосами -- их можно во время лекции слегка поправлять. Ясно, толково, все понятно. Тон бодрый и твердый.
Во второй половине дня забираются в чертежную, тоже огромную. На листах ватманской бумаги, натянутой на доску, изображают разные подшипники, разрезы гаек, части машин. "Чтобы сделать хороший чертеж, надо быть в душе художником, -- говорил Глебу в Калуге путейский инженер. -- Вы занимаетесь акварелью -- весьма пригодится. Превосходно будете раскрашивать проекты. Профессора очень это ценят".
Может быть, насчет профессоров и был прав Александр Иваныч. Но не насчет Глеба. Как раз акварель с циркулем и нагоняла тоску. Нет, что же говорить! Это не Левитан, не Репин, это будущий инженер-технолог. "Кончишь Техническое, получишь отличное место колориста где-нибудь в Иваново-Вознесенске".
Покорно благодарю! Неужели отец мог считать, что Глеба занимают ситценабивные фабрики, изучение красок, составление узоров для обоев?
Глеб унаследовал, однако, здравомысленность и отца и матери. Надо работать и зарабатывать -- надо. И заглушая в себе нездравый смысл, вот покорно он ходит на лекции, чертит чертежи, готовится к зачетам.
Возвратившись с Коровьего Брода, обедает в небольшой столовой, отделяющей его комнату от Таисии Николаевны. В этой столовой висит портрет покойного ее мужа, в спальне другой, еще больше. В столовой пианино -- там зеркальный шкаф, безупречное вдовье ложе под шелковым одеялом. Висячий голубой фонарь, мелкие фотографии на комоде, шкатулочки, искусственные цветы.
Глебу нравилось, что хозяйка приветливая и не надоедает разговорами. Вечером раздастся звонок -- это Сережа Костомаров -- она сама отворит, слышен ее негромкий голос: "Да, пожалуйста, дома. Осторожнее в коридоре, Анфимьюшка опять не зажгла лампочки" -- и шаги Сережи, такого же основательного, как и она. Вот это и есть знаменитая "студенческая жизнь": слегка застоявшийся, теплый "жилой" запах квартиры, голубой фонарь в спальне Таисии Николаевны, Сережа со своими записями лекций и разговорами о репетициях, за окнами темный Гавриков переулок с керосиновыми убогими фонарями и в осенней тьме Москвы на Коровьем Броду белое здание, куда и завтра идти, и послезавтра. "Колористы в Иваново-Вознесенске зарабатывают по несколько сот в месяц"...
В воскресенье можно спать долго -- Глеб в десять еще не подымается. Конец ноября, выпал снег, забелил Москву. Смягчил, приодел и Гавриков переулок. Ломовики не грохочут, за окном слышен скрип саней, не раздражающий. В комнате тепло, Анфимьюшка отлично натопила печку еще в темноте. По потолку отсвет снега с улицы -- живое, бодрое в нем. Вот узкое пятно протрусит по потолку: извозчик проехал в санках.
Когда Анфимьюшка подаст кофе, в приоткрытую дверь потянет теплым запахом кухни. Таисия Николаевна уже давно копошится, ходит, присматривает. Варится суп -- длинная история. Потом будут печь пирог: к завтраку по воскресеньям бывают Манурины, мать и дочь, родственницы Таисии Николаевны.
Глебу запомнилась первая встреча.
Он одевался, тщательно чистил тужурочку свою с вензелями на плечах. Не дай Бог, чтобы вихор на голове торчал!
Наконец, все в порядке, вышел. В комнате Таисии Николаевны сидели уже гостьи. Вера -- высокая девушка лет двадцати семи, прямая, статная. Широкие плечи, прозрачные холодноватые глаза. Мать полнее. Несколько горбится, в наколке, на груди бриллиантовая брошь.
В том, как подала ему руку Варвара Дмитриевна, слегка прищурилась, сказала: "Очень приятно", в том, как блестело кольцо на длинном пальце Веры, как крепко и сухо подала она ему руку, было не совсем привычное, не свое. Глеб знал, что Вера пианистка, окончила петербургскую консерваторию, здесь с матерью проездом -- после Рождества уезжают за границу. Но сейчас ни о чем этом не подумал, а ощутил дуновение прохлады, чего-то не вполне женственного, почти жесткого. Это его смущало. Но и подтягивало.
Анфимьюшка подала пирог, перешли в столовую. Глеб сидел против Веры. Она рассеянно осматривала комнату. Варвара Дмитриевна косилась, щурилась на хозяйку. "Таисенька, твой пирог просто прелесть. Забралась в этот Гавриков переулок и развела такое хозяйство... Молодой человек, она вас закармливает?" Глеб улыбнулся. Таисия Николаевна порозовела. "Что ты, Варя, это обыкновенный пирог с вязигой". Вера ела охотно, не стесняясь и довольно просто. "Да, правда, очень вкусно".
Кладя Глебу второй кусок пирога -- уже с грибами и ливером -- Таисия Николаевна сказала:
-- Вера ведь, знаете, настоящая артистка. С золотой медалью окончила. Замечательно играет. Скоро концерты давать будет.
Глеб не без важности ответил:
-- Я знаю, что артистка. Да если бы и не знал, все равно, по рукам видно.
Вера подняла на него глаза.
-- По рукам?
-- Да, у вас руки уж такие -- для рояля.
-- А-а!
Она усмехнулась. Но Глеб так прочно взял тон знатока, что улыбка не смутила его.
Варвара Дмитриевна спросила, любит ли он музыку. Глеб ответил, что любит, но недостаточно знает. "Впрочем, я слышал некоторых знаменитых музыкантов". -- "Кого же именно?" -- "Рейзенауэра, Гофмана". -- "Ага, значит, вы из Гаврикова переулка и по концертам ходите?" Тут Глеб несколько осекся: "Нет, я слышал их еще в Калуге, учеником".
Вера налила себе воды, прозрачной и холодноватой, глотнула. Ни она, ни Варвара Дмитриевна на Калугу не обратили внимания. Но Глеб обратил. Счел, что марка его невысока. Студент из Калуги! Даже если прилично одет, в новой тужурке, хорошо причесан, все же невелика фигура. Он притих и покорно занялся куриной ножкой под рисовым соусом. Вера усердно обгладывала крылышко. И вдруг, подняв глаза, точно впервые Глеба увидела, спросила: "А что это у вас на погонах за вензеля?" Глеб объяснил, очень скромно: Императорское Техническое Училище, он будущий инженер. "Ну, да это все не интересно".
Вера обтерла губы салфеткой: "Почему же не интересно? Дело и дело, как всякое другое. Отлично будете зарабатывать. Это самое важное".
Глеб был несколько удивлен. От артистки ждал другого. Все-таки было приятно, что она не смотрит на него свысока. Впрочем, хоть внешне мог он и очень смущаться, но внутри крепость со рвами и бастионами сидела, он чувствовал себя в ней довольно прочно, и хоть студент-химик из Калуги, но и сам с усам, никому поддаваться не намерен.
Да Вера его и не задевала. Они обменялись всего несколькими фразами, в тоне вежливо-сдержанном. Когда Глеб на минуту вышел за пепельницей, Варвара Дмитриевна подмигнула хозяйке. "Где ты этого студентика выудила?" -- "Ах, ну просто зашел и снял комнату". -- Таисия Николаевна опять покраснела: ее вообще-то смущало, что вот у нее, одинокой вдовы, живет молодой человек. "Во всяком случае, -- добавила Варвара Дмитриевна, -- видно, что из приличной семьи".
После кофе Вера села к пианино, такая же прямая, высокая, покойная. Свет из окна падал прямо ей в глаза, они стали еще прозрачнее, но не теплее. Глеб сидел в углу, спиной к свету и видел ее всю, отлично. Когда длинные пальцы неслись по клавиатуре, глаза продолжали быть бесстрастны. Руки напомнили Софью Эдуардовну -- вызвали некоторое сочувствие. Но Вера играла не так, как та. Кто лучше? Он не решился бы сказать. Как виртуозка, наверное, -- эта. Но с той связаны были детство, нежность, с музыкою ее -- поэзия. В Вере поэзии он не ощутил. Холодный, сияющий блеск шел от клавишей, и от нее самой, от летящего, тонкого бисера звуков. Он слушал с интересом. Что-то бодрило, укрепляло его.
* * *
Перед окном матери на кусту сидела синичка, все встряхивалась, охорашивалась, играла пестреньким своим, с желтизною и сизым, тельцем. Ветка качалась, осыпая снег. Балыковский сад сребристо и безмолвно занесен был этим снегом. Тишина -- и среди сосен Саровских, и в самом доме.
Час предобеденный. Отец еще не вернулся, мать только что получила два письма из Москвы, сидит в кресле у окна, в пенсне, под игры синички медленно перечитывает эти письма. Глеб пишет коротко, суховато: жив, здоров, много учится. С ним на одном курсе Сережа Костомаров. Квартирой и столом доволен... Мать вздохнула. Глеб всегда был такой. Разве от него узнаешь что-нибудь? Все в себе. (Она забывала только, что сама именно такая же.)
Лиза другой человек, и письмо ее иное. "Милая мамочка, я так по тебе соскучилась, хочется вас обоих повидать..." Ну, это все очень хорошо, у Лизы нежное сердце, но повидаться, конечно, не так просто. Квартира ее на Арбате, она поселилась с подругой, какой-то Вилочкой Косминской, тоже консерваторкой. "Глеба вижу редко. Он очень занят, да и я тоже. Притом, он устроился далеко, за Разгуляем ("Какие в этой Москве названия!") А все-таки в прошлое воскресенье мы с Вилочкой к нему собрались. У него довольно хорошая комната, он снимает ее у одной вдовы, г-жи Милобенской. Нам у него понравилось, хотя местность там скучная, живет он замкнуто, мало с кем встречается. Хозяйка его милая и простая. Мы его звали к себе, чтобы чаще приходил, у нас все-таки веселее, бывают университетские студенты, вместе ходим в театр. Глебу, по-моему, одиноко жить там. Настроение у него неважное, но ты сама, мама, знаешь, что от него трудно добиться чего-нибудь более ясного".
Синичка улетела, ныряя в воздухе. Мать сняла пенсне, отложила письма на столик и встала. Лицо ее было задумчиво, выражало заботу. Она не заметила, как в дверь просунулась вязанка дров, косолапый мужик Аверьян, в полушубке и валенках, с размаху грохнул ее у печки. Мать вздрогнула, обернулась. Аверьян будто смутился. "Ах, как ты гремишь". -- "Дровешек, было, того..."
Мать прошла в столовую. Старый лакей Ипатыч, лысый, с больными ногами, накрывал на стол. "Пива барину достали из погреба?" -- "Так точно-с..." Мать оглядела столовое свое хозяйство -- как будто все в порядке: графинчик водки перед прибором отца, соленые огурцы, красная капуста.
Кое-что она, все-таки, поправила: весело ли на душе, хмуро ли, хозяйство священное дело, о своих чувствах думать не приходится.
Отец весело раздевался в прихожей. Насвистывая, прошел умыть руки в умывальную, отклеил ледяшку с уса: мороз порядочный. Потом расчесал боковой пробор, пригладил волосы щеткою, явился в столовую.
Мать, в накидке, как бы слегка озябнув, садилась уже на свое место.
-- Меню? -- спросил отец. И налил рюмку водки. Он, когда бывал в духе, всегда спрашивал меню, "чтобы знать наперед, чему сколько оставить места". Но мать как раз этого слова и не любила. В нем было для нее что-то ресторанное.
Отлично зная, что сегодня рассольник и на второе баранина, она ответила независимо:
-- Вот сам увидишь. Отец заедал водку огурцом.
-- Для того и спрашиваю, чтобы услышать, а не увидеть. Мать ничего не ответила, позвонила Ипатычу. Через минуту внес он дымящийся рассольник. Отец выпил вторую рюмку и сказал, что опять ему придется ехать в Илев, дня на три: приезжает из Петербурга Ганешин с членом правления.
-- Дурачье петербургское, опять начнут мудрить, делать вид, что понимают что-то в заводском деле. А что они понимают? Ровно ничего!
Отец говорил будто бы иронически, но тоном бодрым. Он и действительно вовсе не прочь был съездить в Илев, выпить с Ганешиным коньяку, сыграть в винт -- а может, а дамы какие приехали из Петербурга -- распустить хвост, похохотать. Мать все это чувствовала. Лицо ее становилось строже.
После баранины была еще размазня. Отец ел ее медленно, намасливая, приглаживая и приминая ложкой -- получалось вроде геометрического тела -- по правильным секторам он выгребал содержимое.
-- Я получила из Москвы письма, -- сказала мать. -- От Глеба и Лизы.
-- А-а! Ну, как, здоровы?
Отец спросил приветливо, но довольно равнодушно.
-- Прочти сам.
После размазни отец налил кружку пива, надел пенсне и взял письма.
-- Учится, учится. Та-ак.
Он отложил письма Глеба, взял Лизино. Некоторое время читал молча.
-- Вдовы Милобенской... хозяйка милая и простая... -- снял пенсне, вынул кожаный портсигарчик. Закурил папиросу и хлебнул пива.
-- Вот эти милые и простые хозяйки, симпатичные вдовы и любят молоденьких студентов.
Мать строго на него взглянула.
-- Что ты этим хочешь сказать?
Отец курил -- пускал кольца синеватого дыма. Они плыли плавными мягкими валиками, потом таяли.
-- А то и хочу сказать, что говорю. Сколько я таких случаев знал!
-- Сыночка по-другому воспитывался, он...
-- Твой сыночка совершенно так же устроен, как и все.
-- Во-первых, он такой же твой, как и мой.
-- Не сомневаюсь.
-- Да, и сыночка не станет заводить романов с первой встречной женщиной. Он слишком серьезен.
-- В этом возрасте все кажутся очень серьезными, а думают только об одном.
Мать стала еще холодней.
-- Если судить по собственному опыту, то, конечно...
-- Э-э, брат, при чем тут собственный опыт? Природа! Так человек создан. Против рожна не попрешь.
Мать сама думала почти так же. В молодости любила отца возвышенной, чистой любовью. Но возвышенная любовь -- одно, жизнь другое. Долгие годы с отцом доказали это. Теперь она говорила о любви реально, полумедицински. Вглуби же, запрятанное, очень оскорбленное, сидело и прежнее.
-- Разумеется, если видеть только животную природу человека...
Отец не поддержал разговора. У него был такой вид, что не стоит спорить: дело ясное, жизнь идет по своим законам, не нами установленным. И по этим вот законам он допьет свое пиво, перейдет в кабинет, где пахнет ружьями, патронташами, медвежьей шкурой у письменного стола -- заляжет на турецком диване да так заснет, что просто прелесть.
Это именно и произошло. И вторую часть дня они провели по-разному. Отец, выспавшись, еще раз сходил на завод, вернулся в настроении хорошем. И весь вечер напевал песенку, которая неизменно развлекала его:
Вею, сею, сею, вею,
Пишу письма архирею
Архирей мой, архирей,
Давай денег поскорей.
Мать тоже прилегла. Печка, которую знатно растопил Аверьян, потрескивала и бросала на пол красновато-золотистый отсвет. Мать постелила на подушке дивана чистый носовой платочек, прилегла вздремнуть -- не так, как отец, но дремотою тонкой, однако отдохновительной. Нынче дремота не шла. "Конечно, одному скучно, грустно в таком городе, как Москва. А тут рядом женщина, опытная, ловкая..." Дальше шли мысли в том же роде. "Да, и не заметит, как она его затянет. Разве у него есть опыт? Он ничего еще в жизни не знает, она этим и воспользуется".
Зимний день кончился. Голубятня, занесенная снегом, стала было погружаться во мглу, но сквозь сосны Саровские сначала бледно, а потом явственней засветилась луна, она катилась бесшумно-таинственно в небесных безднах. То заволакивалась мелочною белизной, то проносилась по лазури в узорах звезд, тогда ярче и чище заглядывала в окна дома балыковского, где на своем диване передумывала Глебова мать те же думы, какими томятся, томились, будут томиться тысячи матерей. В снежной, фантастической пустыне за окном все было хорошо -- дыхание Господа сил. В женском сердце все тоскливо, смутно, несмотря на золотые узоры, уже тянувшиеся из окна по полу.
По временам мать переворачивалась, вздыхала, вполголоса произносила: "О, Боже мой, Боже мой!" -- полувздох, полумолитва (но если молитва, то бессознательная: сознательно мать не молилась).
Весь этот вечер она была не в духе. И вполне ушла в себя. С отцом больше не подымала разговора о Глебе. Переходя с места на место, садясь, вздыхала. "О, Боже мой, Боже мой!" -- как будто тот Бог, к которому была она прохладна, следовал за ней повсюду.
Пасьянс после ужина прошел мрачно. Мать совсем не слушалась советов отца, вся его глубокомысленная стратегия пропадала. Он довольно быстро махнул рукой, усиленно занялся пивом, слегка подпевал: "Архирей мой, архирей, давай денег поскорей!" Мать подняла глаза: "Что тебе нравится в этой песенке? Ничего смешного!" Отец улыбался. "Вею, сею, сею, вею..." Мать смешала карты -- пасьянс не вышел: "Просто герунда".
На другой день отец в дохе, серой мерлушковой шапке закатился в Илев. Мать осталась одна, в снежной своей обители. Она много шила, читала роман в "Вестнике Европы", надев валенки, ходила по хозяйству. Многими своими вздохами пришла к некоторому решению. Большие ли решения, малые ли, созданные в одиночестве, крепки. Мать невозможно было сдвинуть с того, что она уезжает в Москву -- "Недели на две, чтобы посмотреть, как живут Лиза и сыночка".
* * *
Зима российская катилась -- над столицами, над захолустьями. Веял снежок над Петербургом, где молодой царь входил в силу власти, и над Москвой, где правил дядя его, высокий, изжелта-костистый, москвичами не любимый Великий князь Сергий. И Петербург, Москву, далекое Балыково несло одно дыхание равнины русской, с заметюшками, морозами, полузасыпанными снегом избами, заиндевелыми бородами, сизо-мохнатыми лошаденками.
Глеб, живая точка, ежедневно направлялся на Коровий Брод, слушал там лекции, чертил с Сережей Костомаровым части машин, сдавал зачеты, дома ел скучноватые щи -- изделия Лнфимьюшки или Таисии Николаевны. Квартирка все так же тиха, Таисия Николаевна так же робка. В спальне по-прежнему голубой фонарь, будто и призывающий, а освещает всего лишь благоустроенную, но одинокую постель. И портрет мужа ничем не смущен.
Приезжали, как прежде, Манурины. Завтракали. Вера как, всегда, много ела, покойно смотрела прохладными глазами. Бриллиант блестит на пальце, отсветы снега в глазах.
"Что же, вы все Рождество сиднем будете сидеть вот так в этой мурье? -- спросила она раз, зайдя к Глебу в комнату. Закурила, села за письменный стол, вытянула длинные ноги. -- Ведь вы же молодой студент, неужели не хочется на Москву посмотреть, в театр сходить?"
Глеб ответил, что в театр охотно собрался бы. "Да, но нужно, чтобы вам достали билет, посадили на извозчика и сдали в багаж?"
Глеб улыбнулся. Ему отчасти нравилось, что взрослая барышня, гораздо старше его, артистка, разговаривает с ним так запросто. Но хотелось, чтобы его-то она не считала совсем простым. "Я в театрах и бывал и буду бывать, но в общем жизнь настолько не интересна, что пойдешь лишний раз или не пойдешь, она лучше не станет" -- "Глупости. Эти философии вовсе ни к чему. Жизнь на что-то дана, нельзя ее прокапчивать". -- "Да, вы артистка, для вас..." -- "Надо заниматься таким делом, которое интересует. Вы вот говорили, что инженерство вам не нравится. Жаль, что не нравится, но ваша воля. Не нравится -- пишите стихи".
Она говорила отрывисто, побалтывая ногой, перебирая пальцами на столе разные мелочи. Вдруг развернула тетрадку, на ней надпись: "Дневник".
-- А, вот это что такое! Угадала. Писатель!
Глеб смутился: "Нет, пожалуйста, положите. Никакой не писатель, просто так... Ерунда всякая".
-- Ну, не буду.
Он взял рукопись, покраснел и как будто даже рассердился. Вера осталась совершенно покойна:
"Полное ваше право писать, сочинять, ничего дурного в этом не вижу".
Глеб и сам знал, что ничего дурного. Все-таки... Тетрадку эту он завел недавно, записывал разные, казавшиеся ему значительными, свои мнения "о жизни", иногда сценки. Чаще всего изливал горечь. Иногда смутно казалось, что, может быть, следует и серьезней попробовать. Но все это было тайное, никому не открытое, даже Лизе и Соне-Собачке. А тут Вера Манурина сама налетела...
Как бы заглаживая это, Вера встала, сказала решительно: "А в театр поедем. Я вам достану ложу на Шаляпина. Слыхали? Молодой певец, но очень талантливый".
Глеб ответил: Шаляпина знает, в театр пойдет с удовольствием.
Вошла Таисия Николаевна. "Таисенька, я везу вас всех в театр. Знаешь, по-семейному, как в баню. Мы уже уговорились с Глебом Николаевичем. Не смей отказываться". Таисия слегка покраснела: "семейные бани" -- это не ее стиль. "Ах, Вера, ты всегда так скажешь..." -- "Никаких отговорок. Я все равно скоро уезжаю, пусть и будет вроде прощального бала".
На том и порешили. Вера ушла.
Через несколько дней она прислала номер ложи на "Юдифь", в Шелапутинском театре. Глеб с Таисией Николаевной должны были приехать вместе, Вера одна -- Варвара Дмитриевна на несколько дней уехала в Петербург.
И в назначенный вечер извозчик вез Глеба и Таисию по заснеженным улицам Москвы на Театральную площадь. Глеб чувствовал себя напряженно, бодро: впереди, хоть на сегодня только, нечто такое занятное. Рядом в санках Таисия Николаевна в ротонде с меховым воротником, тщательно приодетая, надушенная. Глеб придерживал ее слегка за талию -- под скромный трух лошаденки плыла вокруг них в вечерних огнях Москва, все эти Красные Ворота, Маросейки и Мясницкие с вывесками немецких контор, Лубянская площадь в снегу, зеленоверхие башни Китай-города за Политехническим музеем. Они были дома, в родной стране, в сытной и покойной Москве, собиравшейся предлагать им свои дары.
Извозчики подъезжали к театру -- ссаживали дам в шубах и капорах, мужчин в мерлушковых шапках. Ботики скрипели по снегу. Подходили и пешком, и все вваливались через хлопающие двери в вестибюль: сразу тепло, светло, нарядно.
Глеб забеспокоился. Ведь билета у них нет? Только номер ложи. Если Вера не приехала еще, то их не пустят...
Он подымался в бельэтаж с неприятным ощущением: вот они скажут, что у них такая-то ложа, капельдинер спросит билет -- показать нечего... -- он наверно подумает, что они пройдохи какие-нибудь, хотят в чужую ложу забраться.
Все это быстро пронеслось в голове, как легкий, но нерадостный пожар, так же быстро и угасло: да, Вера еще не приехала, но старик капельдинер с пробритым между бакенами подбородком, напоминая писателя Григоровича, не заподозрил их в самозванстве. Очень любезно отворил дверь ложи, снял ротонду Таисии, повесил на вешалку. Глеб успокоился, но не совсем. А вдруг Вера не приедет? Вот тогда и доказывай, что имел право на эти места!
Беспокойство Глеба было недолго. Благоухая духами, высокая, широкоплечая, Вера приехала вовремя -- ни раньше, ни позже, чем надо. Уселась с Таисией Николаевной, выложила на барьер коробку конфет, прекратила все треволнения Глеба: никакой Григорович не властен теперь над ними.
Оркестр заиграл, свет погас. В верхних ярусах отворялись для запоздалых двери лож с балконов. Мелькали светлые прямоугольнички и захлопывались. Партер еще слегка кишел -- струйками, но успокаивался. Романтический сумрак надвинулся: радость, обольщение театра.
Глеб сидел позади, перед ним Вера и Таисия. Иногда головы их двигались и рисовали какие-то узоры на оркестре, на нижней части занавеса. А потом занавес этот легко пошел вверх. На сцене полутемно. Можно, однако, различить древний восточный город, группы женщин в хламидах, мужчин. Опера началась. Надо было поверить, что это времена Юдифи, Олоферна. Кто хотел -- верил, кто не хотел -- нет. Глеб не думал об этом. Просто сидел, вдыхал в полумгле слегка застоявшийся, смутный запах театра, за хорами и иудеями не следил, понемногу вдавался в мечтательное, сладостное брожение. Куда оно направлялось? Этого и не мог бы сказать. Ничего он не знал о себе, ничего будто бы и не хотел. Две женские головы перед ним, попри-тихшие, внимательно музыку слушавшие, тоже его не занимали: это свое, обычное. Но из глубины шел зов к необычному и очаровательному, чего точно определить он бы и не мог.
Таисия нагнулась к соседке: "Верочка, где же Шаляпин? Вон тот высокий в плаще?" -- "В первом акте Шаляпина нет. Успеешь увидеть. Это просто статист". Таисия скромно умолкла, покраснела: как с ней часто случалось, представилось, что сказала ужасную глупость. Но ее шепот безвестно потонул в скрипках, переливах хора, всех этих биениях рукою в грудь, запахиваниях хламид, подбеганиях, убеганиях. Шаляпина действительно еще не было. Но театр плел уже всю свою и наивную, мило-смешную, но и трогательную сеть.
Во втором акте Глеб не впадал уж в мечтательность. Таисия Николаевна не спрашивала, где Шаляпин: в шатре лежал на низком ложе Олоферн, борода смолянисто-курчавая, Олоферн приподымался на локте, обводил огромным подведенным глазом полную Юдифь, поправлял ожерелье, потягивался -- и пел, конечно: разводил бархат свой несравненный. Вот он Шаляпин, волжский плод, в теплых объятиях Москвы растущий. Певчий из Казани, высоченный, с рыжеватыми бровями, почти белыми ресницами! А откуда же Восток, древность, ассиро-вавилонское? Олоферн потянулся-потянулся, да как вскочил, легким тигром, страшным и прекрасным, зашагал вдруг по ковру в шатре своем, поиграл мечом, попугал Юдифь -- опять запел.
Слава Олоферна начиналась. После второго акта вой стоял в театре, треск рукоплесканий. С верхов сбегали вниз студенты, "чуткая молодежь", барышни. Лезли в проходы партера, орали, аплодировали: хотелось поближе протискаться к сцене, получше рассмотреть Олоферна.
Глеб чуткою молодежью не был, но, выйдя из ложи, попал в общий поток. Он сам был взволнован, улыбался, хлопал -- в тон настроению театра, когда рядом хлопающие кажутся друзьями -- все в одной радости.
"Глеб, и ты тут? -- Глеб обернулся -- сзади держала его за рукав Лиза, веселыми, смеющимися глазами на него глядела. -- Вот хорошо! А правда замечательный Шаляпин?"
Глеб тоже ей заулыбался: "Ты что же, одна тут?" И только что это сказал, увидел за нею студента в синем пальто с золотыми пуговицами. Лицо его некрасиво, но мило, над невысоким лбом ровный бобрик, глаза маленькие, длинные усы, горизонтально в разные стороны слегка подкрученные. Тоненькая шея из воротника мундира, под мышкой папаха. Он яростно аплодировал, хоть и мешала суковатая дубинка -- на ремешке висела над кистью правой руки. "Браво, Шаляпин! Браво! Та-щыть его сюды, качать зараз, пид потолок его!"
Лиза смеялась: "Разошелся хохол. Теперь не удержишь. Это знакомый мой один. Ну, Артюша, будет вам, вот познакомьтесь лучше с Глебом".
Ярила обернулся, лицо его расплылось улыбкой. Усы поехали вверх. Он пожал Глебу руку.
-- Грищенко, Артемий. Третьего курса, медик. Очень рад! А как поет, сукин кот! По сцене як тигр ходить! Браво, Шаляпин, браво!
Лиза отошла с Глебом в коридор. "Первый раз слышит Шаляпина, впал в восторг. Он очень славный. А ты один тут?" Глеб сказал с кем. Лиза сделала хитрую лисью мордочку, подмигнула. "С тихонькой хозяйкой?" -- "Брось, глупости! Все так не интересно"...
Антракт кончился. Лиза велела непременно приходить к ним на Арбат.
-- С разными Таисиями да Мануриными по театрам ездишь, и к нам с Вилочкой можешь собраться. Моя Вилочка прелесть -- вот увидишь.
Глеб обещал. В толпе мелькнули усы Артюши, он весело кивнул Глебу -- разные потоки разнесли их -- Лизу с Артюшей наверх, Глеб через три минуты был уже в своей ложе. "Ешьте, вот конфеты, для того и привезла", -- Вера сидела вся в свету, высокая, прямая, опершись голым локтем на балкон, и ела. Таисия Николаевна рассматривала залу в бинокль: ей как будто покойнее было, уютнее за увеличительными стеклами.
Вера дожевала свою тянучку.
-- Я после театра вас с Таисией к Тестову приглашаю. Расстегаев поедим, это будет дело.
Глеб не знал ни что такое Тестов, ни что такое расстегаи. Но принял вид равнодушия и спокойствия: ничем нас не удивишь!
Вновь свет погас, занавес поднялся. Вновь шатры на сцене, иудейки, хламиды, плащи, городские стены, мечи, хоры, много всякого добра, полагающегося в опере. И над всем один хозяин -- Олоферн. Как ни распевал, однако, он, как ни гневался, ни ластился потом к Юдифи, дело его обернулось плохо. В последнем акте хитрая еврейка отрубила-таки ему голову -- когда заснул. "Правильно, -- сказала Вера, -- голова отскочила, а сейчас он будет выходить на вызовы, кланяться публике".
Она не ошиблась. Чуткая молодежь вновь орала и аплодировала, самая чуткая наводнила партер и из опустелых первых рядов, бенуарных лож все звала, все звала любимца. Олоферн выходил -- высокий и гибкий, тонкий, мягко-тигровый. Кланялся, прижимал руки к груди -- так растроган.
Вера поднялась.
-- Душенька, я Шаляпина очень люблю, но психопатничать не собираюсь. Есть, есть хочу, меня тянет в кабак.
Таисия спрятала бинокль, покорно собиралась. Но слово кабак не одобрила -- не ее стиль. У нее вид был такой: "Что ж, Верочка со странностями, я ее с детства знаю. Какая есть, такую и примем".
* * *
Туман, мороз, у Большого театра два костра. Извозчики, кучера невообразимой толщины, городовые подпрыгивают, притопывают по снегу ногами, хлопают руками в рукавицах: холодно! Господа слушают оперы, в Малом театре смотрят Островского. А на улице пятнадцать градусов, того и гляди нос отморозишь или уши... три, три их! У кого башлык -- и слава Богу.
Вера, Глеб и Таисия пешком пересекли площадь, мимо Охотного, отеля "Континенталь", мимо нотариуса Шереметевского. Прямо пред ними часть стены Китай-города, правее громада Думы, и вот подъезд Тестова.
Уже бы и подыматься по нехитрой лестнице, да Вера вдруг передумала.
-- Бог с ним с Тестовым. Там одни обжоры. Пойдем в Большой Московский.
Еще несколько шагов, другой подъезд, наряднее. Ряд лихачей ("Пожа-пожалуйте, купец, подвезу!"), есть пары на пристяжку -- голубки.
В раздевальной сразу пахнуло теплом, светом, верхние одежды переплыли в услужливые руки, перед зеркалом дамы оправили прически. Во второй этаж подыматься по лестнице в красном ковре. Издали музыка. Прислуга в белом, носятся взад-вперед с блюдами, блистающими никелированными кастрюлями, из них вкусно попахивает: стерлядь кольчиком, вареный цыпленок, мало ли что еще.
Метрдотель поклонился, провел в залу. Двусветная зала Большого Московского не из маленьких. На хорах цветы, оркестр, тоже столики, но главная игра здесь.
Вера уселась, взяла карточку.
-- Вот это ресторан так ресторан!
Таисия Николаевна устроилась скромно, но привычно: "Очень красиво, Верочка, только таких расстегаев, как у Тестова, не дадут". -- "Неплохо будет, не думай". -- "Я и не говорю, здесь тоже хорошо кормят, но покойный Михаил Акинфиевич ставил Тестова выше". -- "Да, уж твой Михаил Акинфиевич любил покушать. А я хочу, чтобы нынче пошикарней было".
"Человек" в белой рубахе, белых штанах подал ледяной, запотевший графинчик. Икра, горячий калач, вымоченная в молоке селедка с дымящимся картофелем -- машина заработала.
Она работала здесь ежедневно и ежевечерне. Москва торговая, зажиточная и богатая кормилась и кормила Вера, Глеб, Таисия -- случайные гости, не типические. Мало ли тут завсегдатаев, разных Бардыгиных и Гавриловых, Грибовых и Тарасовых, не говоря уже об именах всероссийских?
Вера пила водку спокойно. Таисия на нее поглядывала: "Не бойся, выпить могу сколько хочешь". Глеб тоже старался. Вера с ним чокалась. "Видите, это и есть Москва, Опера, Большой Московский..." -- "Да, мне очень нравится". -- "И Шаляпин понравился?" Понравился и Шаляпин. Значит, все, слава Богу, в порядке. Не зря выплыли.
За осетриною ("америкэн, соус пикан") Вера говорила, что все это очень мило и приятно, но Москву она не любит. "Жирно, шумно, пироги, Замоскворечье". -- "Как же так, -- заметила Таисия, -- Верочка, в Москве ведь настоящая Россия. Кто Москву не любит, тот, пожалуй, и Россию не чувствует". -- "Ну, уж ты, конечно, со своей Таганки...". -- "Вовсе не с Таганки. Я на Чистых прудах родилась, в Москве замуж вышла, в Москве овдовела. Да по правде сказать, вся моя жизнь в Москве прошла, не могу пожаловаться".
Вера налила ей еще белого вина. "Выпей и расскажи, но не впадай в чувствительность".
Таисия Николаевна отпила из зеленоватого бокала, посмотрела на нее ясным, серооким взором: "Я, Верочка, и не собираюсь никак впадать в чувствительность. Мало ли что там. Тебе одно нравится, мне другое".
Глебу показалось, что сказала она очень покойно, твердо -- не уступала. "Да я ничего... Таисенька, я тебя не задевала. А тебе нравится это вино?"
Таисия вновь глотнула. "Вино хорошее, но извини меня, я предпочитаю послаще. Это очень сухое. Михаил Акинфиевич любил, чтобы я выпивала немножко Шато Икэм или Барзак". -- "Да, разумеется, ты женщина, настоящая женщина. Тебе бы помягче, послаще". -- "Ну ведь и ты не мужчина". -- "Конечно. Но я одиночка, бродяга, так, какая-то личность, играющая на фортепиано".
Вера показалась Глебу сейчас странной. Показалась -- и недолго он на этом задержался. Близкой она не была, не могла быть. Он очень благодарен, что она его вывезла, все отлично и сейчас весело, блестяще в этом зале ресторанном, и Таисия славная, но для него под всем этим он, он сам -- все остальное украшение.
Несколько мужчин, дам вошли в зал, приостановились. Метрдотель низко кланялся, показывая рукой на угол. Голова -- много выше других -- высунулась из-за двери, что-то знакомое в легком, тигровом движении тела, повороте шеи. Но теперь ясно видно, какой блондин Олоферн с Волги, с рыжеватыми бровями, светлыми ресницами. Метрдотель продолжал приглашать к большому угловому столу. Атаман быстро оценил все глазом.
-- Не могу же я, голубчик, в общем зале...
Произошло некоторое смятение, лысые головы, дамские шеи и прически обернулись к дверям: "Шаляпин, Шаляпин!"
Ватага повернула обратно -- только раззадорила сидевших здесь.
Вера обернулась к Глебу.
-- Ну, теперь до утра. Голову ему отрубили, а он в отдельный кабинет и сколько шампанского с этой Юдифью выпьет... Так, Глеб Николаевич, Таисенька, еще раз, за здоровье Шаляпина!
Она подняла бокал. Все чокнулись.
-- У него слава большая. И есть и будет. -- Вера будто даже задумалась. -- Он назначенный к этому человек.
-- Верочка, а я за тебя хочу, -- сказала Таисия. -- За твои успехи, и за твою славу. Не одному Шаляпину этим заниматься. Ты тоже развернись. Так, знаешь, прогреми за границей, возвращайся знаменитой пианисткой. Только тогда тебя в Гавриков переулок не затащишь.
-- Слава, слава... Тут, братцы мои, что кому на роду написано, заказать нельзя.
Она говорила покойнее, даже мягче, задумчивей обыкновенного.
-- Глеб Николаевич, а вы о славе думаете? Глеб удивился.
-- При чем тут я? Какая там слава? Вера пристально на него посмотрела.
-- Мне кажется, думаете тайно. Да ничего -- думайте! Нечего прятаться. Я вот прямо говорю: я бы хотела славы.
Глеб улыбнулся, поднял бокал, слегка тронул им Верин. Она сказала спокойно:
-- Но у меня славы не будет. Таисия Николаевна забеспокоилась.
-- Таисенька, не тревожься. Я могу выпить сколько угодно. Все равно, -- она говорила почти с раздражением, -- славы у меня не будет, да и вообще из жизни моей ничего не выйдет. А за границу поеду, по пяти часов в день за роялем сидеть буду, и так именно надо, а Глеб Николаевич пускай свои стихи пишет.
-- Я никогда стихов не писал.
-- Все равно, какие-то там штучки... пишет, прячет, все таит, а потом вдруг выйдет, что написал целую повесть.
Глеб не знал, принимать ли всерьез, обижаться ли, нет ли... -- все-таки не обиделся.
Вокруг стало просторнее. Кое-где на опустевших столиках потушили лампы. Вера под столом сунула Глебу сторублевую бумажку. Он был в ужасе. "А платить-то ведь надо? Мужское дело! Сдачу мне отдадите!" Таисия Николаевна улыбалась. "Верочка нынче нас угощает, ничего, ничего! Только вы счет проверьте, не приписали бы лишнего".
Глеб обещал, но когда счет подали, проверить ничего не смог: спазма смущения сдавила. Свободнее вздохнул только, когда вернул Вере сдачу.
А еще свободнее -- возвращаясь в Гавриков, на морозе, при звездах, придерживая на раскатах Таисию Николаевну. Оба молчали. Глеб полон был собою, сегодняшним вечером, новым виденным, слышанным, пережитым.
Так продолжалось и дома в то время, когда при голубом своем фонаре, заперев дверь, смиренно разоблачалась Таисия Николаевна, тоже взволнованная. Именно вот тогда, менее всего о Таисии думая, вытащил Глеб свою тетрадку. Вера Манурина считает, что он пишет стихи! Никаких стихов, но что-то ему хочется записать, написать. Странно она сказала нынче о славе... Слава! Мурашки вдруг прошли по спине. Шаляпин, театр, аплодисменты...
Глеб развернул тетрадку, стал изливать в нее то, что в подобные же тетрадки изливали и изливают, будут изливать сотни юношей на распутьях жизни. Ему казалось, что лишь он, впервые, именно этими, а не иными словами, в одинокий час ночи изображает свои тяготы -- "кровию сердца".
Заснул он не ранее четырех утра.
* * *
Около двенадцати в передней позвонили. Анфимьюшки не было, отворила Таисия Николаевна. Перед ней стояла дама невысокого роста, немолодая, в шляпе слегка старомодной со страусовым пером, в дорожном строгом пальто. И в ней самой показалось Таисии нечто прохладное, строгое, в карих больших глазах будто знакомое. Дама спросила, здесь ли живет Глеб. Таисия ответила: здесь. "Я его мать. Можно его видеть?" -- "Ах, очень приятно... разумеется, можно, пожалуйста, входите. Он, кажется, еще не вставал, но это ничего, я постучу".
Мать вошла в переднюю, как в бастион неприятельской крепости. Таисия сразу заробела. Отворила дверь в столовую: "Будьте любезны, присядьте... я сейчас".
Мать вынула старинные золотые часики на тонкой цепочке, взглянула.
"Без десяти двенадцать. Что же, он спит?" -- "Право, не знаю. Но из своей комнаты еще не выходил. Мы вчера очень поздно вернулись... моя родственница повезла нас на Шаляпина". -- "Разве театры так поздно кончаются?" -- "Нет, конечно, но потом мы попали в ресторан". -- "А-а, в ресторан!"
Мать смотрела мимо Таисии. У той заколотилось сердце:
"Боже мой, какая я дура! Что же подумает матушка? Вчера очень поздно вернулись!"
Покойный Михаил Акинфиевич говорил о Таисии: достойная женщина, но не весьма сообразительная -- он жену свою знал.
-- Я сейчас постучу, Глеб Николаевич будет страшно рад. Выражение лица матери не изменилось. Она не нуждалась в том, чтобы от г-жи Милобенской узнать, что сыночка рад ее приезду.
И пока не весьма сообразительная г-жа Милобенская стучала в дверь к сыночке, робея приоткрыть ее -- вполголоса, взволнованно объясняла кто приехал, мать сидела в столовой. Страусовое перо на шляпе поколыхивалось. Она рассматривала внутренность вражеской крепости: портреты Михаила Акинфиевича в черном сюртуке и белом галстуке, пианино, на котором играла Вера, в полуоткрытой двери -- голубой фонарь. Угол хозяйкиной постели, уже убранной, почти нарядной. Мать слегка вздыхала. Театр, ресторан... какая-то Верочка... "эта" гусыня. Неудивительно, что он спит до полудня. Мать полузакрыла глаза. И вздохнула уже глубоко. А если они его спаивают?
Через несколько минут вышел и сам Глеб, в наскоро натянутой тужурке, еще не умытый, остроугольно-худощавый, но с тем нежным румянцем на щеках, что и есть юность. Мог он и поздно лечь, и волноваться, и чувствовать себя непонятной натурой, обреченной на одиночество и тоску, -- но одного никак не мог бы убить в себе: юности, она выпирала изо всех щелей.
Нет, никто его не спаивал. Это все тот же Глеб, только в студенческом обличье.
-- А-а, мама! Вот не ожидал! Он ласково ее расцеловал.
-- Даже не написала ничего!
* * *
Мать вполне могла бы остановиться в квартирке Лизы на Арбате, но поселилась у Ечкина, на Неглинном. Она знала, что там останавливается отец. Раз отец -- значит, хорошо. Комнатку же взяла самую дешевую. И на чай давала умеренно: незачем баловать прислугу.
Лизе сказала, что не хочет ее стеснять. Это было отчасти верно -- мать смотрела на свою поездку как на некоторую научную экспедицию: исследование жизни детей. А для этого надо находиться в стороне, чтобы ничто не мешало.
У Глеба, Лизы бывала она постоянно, но не этим одним занималась: делала покупки -- отцу, детям (меньше всего себе), по хозяйству (огородные, цветочные семена). "Непременно побывай у моей подруги Матильды Грелль, -- весело говорил отец, провожая ее, -- на Воробьевых горах, рядом с Ноевым. Пусть вышлет нам свеженьких прививок". Мать недовольно хмурилась: терпеть не могла легкомыслия -- какая там "подруга"? Всего два-три раза и видел эту Грелль. Но отец был неисправим.
Первое неприятное впечатление от Гаврикова переулка прошло. Мать приезжала туда обедать с сыночкой, иногда вечером. Познакомилась ближе с Таисией Николаевной. В деле хозяйственном у них нашлось даже общее. "Нет, эта скромная. Ничего тут не будет", -- так ее определила. Встретилась и с Мануриными -- вежливо, но прохладно. Они ей не очень понравились. ("Слишком много о себе думают. А дочь к тому же чудачка. Нет, это герунда"). Но и в них опасности не усмотрела.
А Глеб у нее на глазах жил, как полагается: рано вставал, отправлялся на Коровий Брод, слушал там лекции, чертил чертежи. Вечером совещался иногда с Сережей Костомаровым об учебных делах. Все это вполне естественно. Сережу мать знала еще по Калуге, сочувствовала ему -- серьезный мальчик. Тоненький студент с капелькой пота на веснушчатом носу, оттопыренными ушами, был он и в Москве деловит, усерден. Иногда помогал Таисии Николаевне починить стул, перевесить портреты, склеить попорченную шкатулку.
В Глебе же одно не совсем матери нравилось: он как-то печален. Ведь вот и молод, здоров, условия жизни хорошие, впереди карьера. Отчего же у него такой вид, будто его давит что-то?
И у себя в спартански-монашеском номерке на диванчике, в сумерки, мать все о сыночке думала. Вот он и ласков, и мил с ней -- упрекнуть не в чем, о себе же не скажет ничего. "Жизнь не стоит того, чтобы ею интересоваться" -- такое или в этом роде постоянно срывается у него с языка. Но ведь это не значит открывать душу!
И мать переворачивается на другой бок, вздыхает: "О, Боже мой, Боже мой!"
Лизу нашла она в хорошем виде, но и о ней беспокоилась. Ах, это учение! Дома часами гаммы, в Консерватории уроки, разные сольфеджио, гармонии, контрапункты. А Лиза слабенькая -- сколько в детстве хворала! При нраве веселом и даже насмешливом (в отца), всегда была жалостлива и нежна, всегда разные хромые цыплята, котята у ней. Мать считала: за Лизой нужен уход, опека, любовь. Кого-то, как встретит она в жизни? Вон у нее какие маленькие ручки, им приходится изо всей силы растягиваться, чтобы брать аккорды: Вилочка берет их легко, но ведь у ней длинные пальцы.
Так, отдумав о сыночке, мать надумывала о дочери, опять перевертывалась.
Когда же с ними самими бывала, то чувствовала себя лучше.
Однажды Глеб пришел в воскресенье к Лизе под вечер. Мать сидела за пианино, в передней услышал он вальс из "Фауста". Мать улыбаясь играла, как-то странно и по-старомодному пробегая пальцами по клавиатуре. Глебу вдруг ясно представилось, что это не Москва, а Усты, зима, ему лет восемь, Лиза девочка, мать в устовской гостиной играет эти: "Ах, скажите вы ей, цветы мои..." -- и она гораздо моложе, спокойная и слегка улыбающаяся, меланхолически-мечтательная мать. А вот вальс оборвался, начался галоп -- под него в Устах же преважно разделывали они с Лизой и Соней фигуры кадрили.
Глеб подошел, обнял мать сзади, поцеловал около уха: "Мама, Усты вспомнила!" Она обернула к нему тонкое, сейчас не такое важное, как обычно, лицо -- полное любви и ласки.
-- Да, сыночка, ты был вот еще какой маленький!
Она показала рукой невысоко от полу. "И кажется, бил иногда Лизу?" -- "Нет, это уж ты на себя наговариваешь. Может быть, раз-другой... но в общем вы жили дружно".
Глеб здоровался с Вилочкой Косминской -- худенькою, высокою девушкой, блондинкой, часто хмыкавшей носом. Из другой комнаты выглядывали усы Артюши.
-- Мама, -- спросила Лиза, -- ты любила Усты? Мать улыбнулась.
-- Мы жили там очень скучно.
-- А нам с Глебом нравилось. Глеб, правда, там хорошо было?
Глеб ответил серьезно и как бы задумчиво:
-- Лучшее время жизни.
Мать взяла Лизину голову руками, пригладила выбившуюся кудерьку.
-- Слава Богу, вам хорошо было. Вилочка хмыкнула носом.
-- Господа, чай начинаю разливать.
Мать поднялась, все двинулись в столовую. Усты, на мгновение выплывшие -- для одних заря, для других заточение, -- вновь канули, чтобы дать место другому.
А другое это -- столовая. В студенческом синем сюртуке, с золотыми пуговицами, с бобриком на небольшой голове заседал уже там Артюша, пил чай с блюдечка и, подмигивая не то самому себе, не то всему миру, напевал:
Ай, грайте музыки,
Натягайте басы.--
начало песенки, продолжения которой лучше бы мать и не знала: впрочем, дальнейшего он при ней и не изобразил.
Чай вышел довольно веселый. Мать не стесняла. И сама нынче была в хорошем расположении: она с детьми, дети ласковы, молодежь тоже приличная. Мать раза два даже так рассмеялась, что Лиза бросилась ее целовать, пощекотала у шеи, как в детстве делала, в знак восторга.
Вспоминали опять Шаляпина. Рассказывали о нем матери. Артюша вдруг вскочил, присел на корточки и как бы в восторге три раза обернулся вокруг себя самого. Бешено крутил усы.
-- Як на сцену выйде, як начне петь, то просто-таки... у-у, собачий сын, как поет!
Потом бросился целовать матери ручку, ухватил Глеба, с ним пытался танцевать. Вилочка краснела и улыбалась за самоваром. После чаю Лиза сыграла с ней в четыре руки увертюру "Кориолана". Мать слушала уже серьезно. Артюша тихо сидел. Ей приятно было -- Лиза сделала большие успехи.
За ужином ели окорок, приехавший с матерью из Балыкова. Долгий путь -- знатный гостинец. Чокнулись и наливочкой за здоровье матери.
-- Дай, Боже! -- сказал Артюша. -- И почаще к нам в Москву наезжать. Глеб, за маменьку! Глеб, коллега! Я Университет, вы Техническое. Вместе и рядышком. У нас забастовка буде, то вы поддержите, у вас что-нибудь, то и мы тут как тут, зараз развернемся.