Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.
М.О.ЦЕТЛИН
С Михаилом Осиповичем и Марией Самойловной я познакомился в самом начале революции. Они только что приехали в Москву из Франции кружным путем через Америку, Японию -- в девятьсот семнадцатом году.
Москва тогда кипела. Большевики, меньшевики, эсеры, анархисты, имажинисты, футуристы, просто какие-то бандиты всё варилось всё вместе. Было трагическое, было историческое, было и гнусное. И шутовское. Литература большая молчала. Те, кому так уже хотелось выскочить, что-то сорвать, лезли вперед -- за силой и победителями.
В этой-то сутолоке, в каком-то литературном кафе нас и познакомили. Никак уже не подходил Михаил Осипович стилю крикунов, футуристических, размалеванных физиономий, наглых имажинистов. Тихий и застенчивый человек европейского (в азиатчине Москвы революционной) вида, слегка прихрамывающий, с палочкой, негромко говорящий. Мало похоже, что он тоже был революционер, эсер, в 1906 году вынужденный бежать из Петербурга за границу и вернувшийся только с победой революции. Но его сразу можно было определить: поэт, писатель.
От первых встреч осталось лишь общее, изящное и милое ощущение -- да, это в каком-то роде "свой", сотоварищ литературный, с ним быть и можно, и приятно. А потому я и начал посещать Цетлиных. Встречались мы и у Алексея Толстого. Все-таки, это было бегло. Из встреч тех больше запомнилась последняя, весной 1918 года.
Цетлины поселились где-то между Арбатом и Поварской. У Марии Самойловны родилась дочь, в доме младенец, но жили тогда в Москве еще просторно, и Цетлины собирали иногда по вечерам литературную братию. Вот в тот вечер много народу сидело за большим столом в столовой, очень яркий свет, шум, говор ужин московский, и средь гама литературных гостей тихий хозяин за всем следит, угощает, подливает вина, успевает с каждым сказать несколько слов -- бесшумно все это и приветливо.
Против меня сидел Алексей Толстой, зычно рассказывал, хохотал, и нельзя было не хохотать с ним -- что за актер, что за дар комический! Марина Цветаева вертит папироску, нервно и хрупко, сыплет колкими и манерными словечками. Болезненного вида Ходасевич. Есенин -- совсем юный еще паренек, русачок, волосы в скобку, слегка подбоченясь, круглый и свежий, даровитый, еще не пропившийся, не погубивший дара своего и себя. Изящно-таинственная Соня Парнок -- с умными, светлыми глазами, русская Сафо. Эренбург. А со мной рядом совсем странный тип, молчаливый брюнет, волосатый, нерусского вида, он кутается (в бурку?) с видом Марлинского. Но нас никакой буркой не удивишь, мы видали в то время и людей в клоунских одеяниях, и с накрашенными щеками, и тихих безумцев, как Хлебников, называвших себя председателем земного шара. Помню, однако, что не было Маяковского, чему мог только радоваться. В доме культурном и литературном, где в задней комнате спала девочка, этот тип со скандалами своими мало был бы уместен.
Но ничего такого и не случилось. Есенин с Дункан еще не познакомился, остальные были вообще приличны. После ужина читали стихи. Марина Цветаева стрекотала острые и нервные свои строки, с такими же переломами, как сама, с таким же жеманством, как всегда, -- с еще свежими, иногда и пронзительными рифмами. Соня таинственно полураспевала сафические строфы -- эта спокойно, скорее задумчиво, тоже покуривая папироску, но совсем по-другому, чем Цветаева (у той все рвалось и горело в руках). Страстно кричал свои стихи Эренбург (в то время сочинял еще разные "молитвы о России").
Просили читать и Михаила Осиповича. Но он как бы смутился -- "нет, нет, я сегодня не расположен...", и такой вид был у него, что не хочется выступать, выдаваться... -- а вот так тихо, любезно угощать, говорить о литературе с соседом, не напрягая голоса, незаметно и "для себя".
Все это долго тянулось -- по времени, но не по самоощущению. Зори конца мая и в Москве ранние. Утро того дня занялось, как ему полагается, нас застало веселыми, расходящимися от Цетлиных. В передней устроили мы с Толстым дуэль -- скрестили трости и фехтовали, от избытка сил, молодости, еще не растраченной. Петухами налетали друг на друга, Алексей фыркал, как водяное чудовище, пыхтел, хохотали мы оба. Человек в бурке, сидевший за столом со мной рядом, по фамилии, как оказалось, Блюмкин, мрачно все в бурку свою кутался и молчал.
А потом вышли мы на утренний простор переулка московского, в золоте зачинающегося солнца, и (по легкомыслию своему) все еще ощущали себя в прежней, художнически-артистической богеме, в прежней Москве мирной, хотя какой уж был там мир!
И вот все прошло. Соня Парнок давно скончалась в Москве, ослабев сердцем от тяжелой жизни. Цветаева попала в эмиграцию, в Россию возвратилась -- там и повесилась. Ходасевич умер в изгнании. Толстой вовремя переместился к победителям и вкусил, чего надо, но и он умер. Тихо, как жил, угас в прошлом году Михаил Осипович.
Но всех ранее погиб мой сосед в бурке. Правда, в июле того же года он убил германского посла в Москве графа Мирбаха. Я забыл уже для чего -- но для чего-то это нужно было партии левых эсеров, к которой он принадлежал.
* * *
Передо мной автобиографическая запись, сухая и краткая: события, даты. Но она много дает. Видишь жизнь личную, чувствуешь даже эпоху. В 1882 году родился в Москве, в Сокольниках, мальчик Михаил Цетлин, в семье достаточной, а вернее богатой. Надо думать -- мальчик болезненный, уже четырех лет тяжко хворал. Десяти лет первая встреча, первая скромная репетиция того, что процветет в зрелости чревом инфернальным. Записано: 1892 год -- первая высылка евреев из Москвы. И тут же опять -- шесть месяцев в постели, болезнь, коксит. Потом обычная наша карьера: гимназия в провинции, на пороге юности возвращение в Москву, всем москвичам памятная гимназия Креймана. И опять коксит, и теперь странствия заграничные, по курортам, очевидно, для лечения. Возможность материальная была, и времена такие, когда виз не спрашивали.
Начинается наше столетие. Сразу же революция, тоже еще не настоящая. Михаил Осипович ею захвачен. Он эсер. Только не вижу, чтобы в кого-нибудь бросал бомбы. В него -- можно было бросить. Слава Богу, ни в какие тюрьмы и каторги не попал, а под 1906 годом запись: "Поездка с М. в Петербург и бегство за границу". Как типично для времени! Сколько таких эмигрантов российских, интеллигентов, писателей, встречали мы в молодости, туристами разъезжая по Западу -- еще собственной судьбы не ведая.
В 1910 году запись важная: "моя женитьба" -- это и есть М., Мария Самойловна, а в 1912: "рождение Валечки" -- и продолжается заграничная жизнь. Она разнообразна. Веве, Лозанна, Биарриц, Париж, Шамони, Шамби. И наконец то кругосветное путешествие, которое и привело в Москву. Но в Москву ненадолго. Трудно эсерам ужиться с большевиками. Уже под 1918 годом сообщается: "бегство в Одессу", а в 1919 -- "возвращение за границу". И теперь уже навсегда.
* * *
В Париже встретились мы в 1924 году. Цетлины жили на rue de la Faisanderie (позже на rue Nicolo). Здесь был у них литературно-политический салон. Элита русская ("звездная палата эмиграции", как говорили недоброжелатели). Тут можно было встретить Милюкова и Керенского, Бунина, Алданова, Авксентьева, Бунакова, Вишняка, Руднева, Шмелева, Тэффи, Ходасевича, позже и Сирина. Здесь я познакомился с Р. М. Рильке. Тут устраивались наши литературные чтения. Встречались мы теперь часто, и чем дальше шло время, тем прочней, спокойнее, благожелательней становились отношения наши. Нельзя было не ценить тонкого ума, несколько грустного, Михаила Осиповича -- его вкуса художественного, преданности литературе, всегдашней его скромности, какой-то нервной застенчивости, стремления быть как бы в тени. Единственно, за что я упрекал его -- что мало пишет. Действительно, была у него книга стихов, но давнишняя, да писал он рецензии в "Современных Записках" (дом Цетлина был как бы главным штабом этого замечательного журнала). Между тем и обстановка и условия жизни к писанию располагали. Он мог писать не для заработка, отличная библиотека под рукой и т. п. Но вот, как неторопливо прихрамывал он где-нибудь на rue de la Pompe, опираясь на палочку, так же не торопился и в литературе и все будто стеснялся. Однако, в начале тридцатых годов выпустил "Декабристов", книгу отличную, живую и полную усердного знания и расположенности к эпохе {См. о ней подробнее в очерке Б. К. Зайцева "Декабристы".}. А еще позже, перед самой войной, книжку стихов под давним своим псевдонимом Амари "Кровь на снегу" (тоже о декабрьском деле).
21 июля 1939 года записал он, как бы в наставление себе: "Если Бог даст жизнь и даст мир миру -- использовать оставшуюся жизнь для работы. Постараться выпускать каждый год по книге". Приложен и план -- на двадцать лет вперед. Обширно. И Свинбёрн, и Мусоргский, и "Фантазия" опять о декабристах, и переводы, и народовольцы, и история еврейского народа, и дневник, и стихи... -- и многое, до 1959 года, до 77 лет. А вот тогда -- "если смерть не подумает обо мне много раньше, можно будет подумать о смерти".
Мира Бог миру не дал. От нашествия немцев Цетлиным пришлось в третий раз уезжать -- все на запад, на запад... Но и там, основавшись в Нью-Йорке, Михаил Осипович литературы не бросил. Эти строки печатаются в им же созданном "Новом Журнале", сыне "Современных Записок". На любимое дело полагал он последние силы -- сам писал, сам читал рукописи.
Вместо двадцати, Господь дал ему всего семь лет жизни. Из программы удалось напечатать лишь большой том "Пятеро и другие", не один Мусоргский, а вся могучая кучка -- очень ценная и благородная книга. Она увенчивает достойно достойную жизнь. Беря ее в руки, лишний раз ощущаешь горечь разлуки. За ней долгая, чистая жизнь, затаенная и застенчивая, человека высокой культуры и тонкой выделки -- истинного писателя, так до конца и оставшегося себе верным.
ПРИМЕЧАНИЯ
Новый журнал. Нью-Йорк, 1946. No 14.
С. 230. ...удалось напечатать... большой том "Пятеро и другие". -- Эта книга литературных портретов русских композиторов (Глинки, Балакирева, Бородина, Мусоргского, Римского-Корсакова, Даргомыжского и др.) вышла в 1944 г. в Нью-Йорке. М. А. Алданов, рецензируя книгу Цетлина, поставил ее в один ряд (по художественной значимости) с романами-биографиями Зайцева.