...Действие происходит далеко от нашей юдоли в пространстве и во времени -- порядочно лет тому назад и в Риме. Действующие лица выяснятся дальше: впрочем, одно из них -- я, а второе будет представлено сейчас. Я пошел раз в оперу, там встретил проезжего соотечественника и с удовольствием беседовал по-русски во время антракта. Язык русский, по моему, для разговоров и литературы неудобен; очень богат, не спорю, но богатство это какое-то бесцельное, вроде русских рек. Рек этих много, и они громадны, а пользы от них мало, потому что текут или к северному полюсу, или в Каспийский тупик. Так и с языком. Оттенков масса, можно сказать и "зевать", и "зевнуть", и "позевывать"; а когда нужно перевести с немецкого "maßgebend" [Maßgebend (нем.) -- авторитетный, влиятельный], так нечем. Но это все философия, а говорить по-русски приятно. Поэтому я толковал с проезжим соотечественником много и громко, так что соседи притихли и старались угадать, по какому это.
Около меня сидел молодой человек большого роста и широкоплечий, с белокурой бородой и весь в черном; вместо галстука был у него бант из широкой черной ленты; крылья банта раскидывались до самых плеч, а свободные концы с бахромою свисали до двенадцатого ребра; под стулом лежала его черная шляпа, мягкая, с такими большими полями, что обеими руками не в обхват. Между колен держал он толстую палку черного дерева, усеянную серебряными монограммами, датами, именами городов и женщин. Лицо было крупное, чуть-чуть рябоватое, без румянца, глаза серо-зеленые, веки чуть красноватые, руки в веснушках и ногти ужасно обкусаны; однако, в целом это была пышная фигура и не без своеобразия, непохожая на заурядного щеголя. Этот сосед больше других прислушивался, а в третьем антракте бесцеремонно тронул меня за плечо:
-- Виноват, можно спросить, что это за язык?
Я ответил. Он шумно воспламенился.
-- Русский! О, это прекрасно. Я очень люблю Россию, я знаю русскую литературу, я читал Достоевского и Толстого...
Он прибавил: "и Стринберга" [Юхан Август Cтриндберг (1849--1912) -- шведский прозаик, драматург и живописец], но я не люблю придираться к людям из-за мелочей, раз налицо добрые намерения. Кроме того, я бы и не успел остановить его. Ни до, ни после того не попадался мне такой говорливый мужчина; и притом его болтливость была совсем особенного типа. Он не торопился, не сыпал словами, говорил не быстрее, чем всякий другой человек, но так смело, громко, уверенно, с таким апломбом и с такой непринужденной настойчивостью, что собеседник терялся. Он мне задал несколько вопросов о России, один за другим, не дожидаясь или не слушая ответов; потом приказал нам еще поговорить по русски, но не так быстро; потом стал всякую минуту спрашивать: -- что он говорит? переведите, -- и толкал меня при этом в бок; потом объявил, что это скучно, когда человек совсем не знает по итальянски и все время говорит на непонятном языке; потом вышел из театра вместе с нами, сказал, что не стоит ехать трамваем, а чтобы мы лучше взяли двухместную коляску, где отлично усядемся втроем, причем, так как я поменьше, то могу сесть к нему на колени или уместиться посередине, в глубине сиденья; а когда я спросил, по дороге ли нам, он объяснил, что мы едем все трое в гостиницу к приезжему соотечественнику и будем пить у него русский чай.
В гостинице номерные уже спали, и на звон электрической кнопки никто не пришел; тогда он сам побежал через длинный коридор в людскую, привел слугу и велел изготовить чай. Потом потребовал, чтобы мы продолжали рассказывать о России, но прервал меня на втором слове и начал рассказывать о себе. Он родом из Сицилии, он адвокат, т.е. он, собственно, еще не кончил курса, но уже все знает и все адвокаты с ним советуются о важных делах; кроме того, он вертит как угодно несколькими девушками, для которых составляет речи; кроме того, он драматург, и где-то недавно шла его пьеса с громадным успехом; если хотите, он сейчас съездит за нею и охотно прочтет ее нам. Ах да, этот господин не понимает по итальянски, очень жаль; но, собственно говоря, ведь я мог бы переводить ему фразу за фразой? Впрочем, так не будет никакого впечатления; оставим это до другого раза. Кроме того, он журналист, хотя пишет мало; дело в том, что ему это не нужно, он и без того много зарабатывает; знаете, он в этом году прожил 16 тысяч лир; не удивляйтесь, это вполне понятно -- у него за этот год было девятнадцать любовниц, не считая мимолетных, особенно много в Париже -- ведь он полгода живет в Париже и полгода в Риме; он знает весь Париж, Прево [Марсель Прево (1862--1941) -- французский писатель] и Анатоль Франс [Анатоль Франс (1844--1924) -- французский писатель, лауреат Нобелевской премии] -- его друзья, и, кроме того, он хорошо знаком с русским князем Файнбергом -- rue такая-то -- вы его, должно быть, знаете?
Бедный соотечественник изнемогал; я поднялся, сицилийский господин пошел со мною и проводил пешком до самых дверей моих; он крупно, смело и гулко шагал и все время говорил уверенно и громко среди ночного затишья. Я молчал и безобидно дивился его фантазии, его поразительной активности, проявлявшейся в неугомонном водоеме мыслей и движений; к тому же он был совсем не глуп и удачно комбинировал несколько вычитанных или подслушанных парадоксов. Мимоходом он спросил, кто я и сколько у меня доходу; я объяснил, что получаю из дому ежемесячно по двадцать пять рублей. Он обещал бывать у меня и попрощался, махнув шляпой в воздухе с широкой грацией мушкетера, а у меня в руке осталась карточка с его именем и титулом: редактор журнала "Социальное Пробуждение". Потом я узнал, что этого журнала еще нет, но что мой новый знакомый проектировал основать его и почти уговорил одного зажиточного купца дать на это дело пять тысяч лир под вексель; в качестве жиры на следующее утро после вышеописанной ночи он предложил купцу подпись молодого русского помещика, невероятного богача, оригинала, который носит обтрепанные брюки и тратит сотни тысяч на благо своих мужиков и студентов в университете своего родного города, а именно Полтавы. Так как читатель, должно быть, не догадывается, кто сей последний, то я мучить его не стану и прямо скажу: сей последний был я. Впрочем, купец отказался.
Имя белокурого сицилийца было Гоффредо; это второе действующее лицо в нашей истории. Мы сблизились -- я не знаю сам почему. Приятели мне очень советовали не водить с ним компании; о нем дурно говорили, считали жуликом, способным на все, даже уверяли, будто в Сицилии, еще мальчиком, он предложил свои услуги сыскной полиции и функционировал не без успеха. Доказать это никто не мог, но я бы и тогда не очень удивился, если бы мне все это неопровержимо доказали. Выбираю себе друзей не за добродетель, а за то, что они мне нравятся.
Он ко мне очень привязался. Приходил всякий день, мешал мне работать, читал мне все свои драмы и отрывки, излагал мне свои планы, как ему наискорейше пройти в министры; когда не было денег пойти в харчевню "Трех разбойников", где мы обедали, сам бегал в лавчонку за хлебом, ослиной колбасой и оливковым маслом; меня он не пускал -- его раздражала моя медлительность, хотя обыкновенные люди считают меня человеком подвижным и далеко не копуном. Когда у него были деньги, он никуда не ходил без меня; платил всегда за двоих, а моя доля тщательно записывалась в книжечку. Брюки мои, действительно, были плохи, это его коробило; он потащил меня к Боккони [Фердинандо Боккони -- основатель компании готовой одежды "Rinascente"], выбрал мне штаны, и пришлось записать в книжечку еще 15 франков. Вместе с тем я не помню случая, когда бы он оказал мне хоть малую услугу; я был уверен, что попроси я у него двадцать лир взаймы на личные надобности, касающиеся меня одного, он ни за что бы не дал. А при малейшей резкости или холодности с моей стороны он по детски огорчался, допытывался, оправдывался, лгал, сыпал клятвами, бил себя кулаком по голове и предлагал сунуть руку в железную печь. Это меня забавляло, так что я иногда нарочно его дразнил. Он, например, живописал красоту молодой актрисы, у которой провел одну ночь, а я спокойным деревянным тоном оспаривал в корне самое существование этой актрисы. Он выходил из себя, кричал на весь дом, предупреждал меня, что я сильно рискую, раздражая такого вспыльчивого человека, что вот уж он даже побледнел, а это очень плохой признак; если я был достаточно зол и выдерживал эту игру до конца, то он выхватывал и раскрывал свой карманный нож, изгибался, готовясь к прыжку, потом нож выпадал из его рук, глаза в изнеможении закрывались, он падал на кушетку, стонал и хватался за сердце, а потом мы шли в кафе Араньо выпить по капуцину за мраморным столиком. В жизни я не видал более занимательного человека и любил его очень искренне.
Однажды я поджидал его у "Трех разбойников". Это -- маленькая траттория, которая, может быть, и по сей час стоит в одном из переулков близ Корсо [Корсо -- одна из главных улиц Рима]. На переулке и траттории совсем не отразилось соседство главной улицы города: переулок напоминал самые глухие улицы Транстеверинского квартала [Транстеверинский квартал (Транстевере, Трантевере, т.е. находящийся за Тибром) -- старинный римский квартал на правом берегу Тибра], а харчевня носила первобытный характер; кормили просто, дешево и сытно. Мы ее назвали: траттория "Трех разбойниц", потому что прислуживали там три хозяйские дочки, три великолепных типа настоящего, коренного римского простонародья, суровые, неторопливые, грубоватые, и одна другой краше. Лучше всех была старшая; однажды я поднял с полу шпильку и спросил ее: -- Это не вы обронили? -- Она взяла, посмотрела, ответила "нет", спокойным, равнодушным и величавым жестом выбросила шпильку за окно и пошла по своим делам, не поблагодарив меня; все это не затем, чтобы меня унизить, а так, от простоты и цельности душевной.
В этот раз Гоффредо замешкался; я заказал себе ньокки (такие вареники) и пока болтал с другими завсегдатаями. Это были студенты, приказчики, чиновники с окладом в тысячу двести, публика молодая и бойкая на язык. Она группировалась большей частью по симпатическим кучкам, одиночек было мало; более значительные содружества имели нечто вроде постоянной организации, председателя, казначея и занимали всегда определенные столы, над которыми водружали плакат с именем "общества", заключавшим нередко крупную двусмысленность. Их разговоры, особенно о хозяйских дочках, тоже состояли почти целиком из таких двусмысленностей; трактирщик, здоровенный сор [Сор (итал. sor) -- господин] Нино, ухмылялся и поддакивал из-за прилавка, а девушки оставались серьезны и спокойны, не обижались, но и не отвечали на намеки и делали свое дело как ни в чем не бывало, с безмятежной непринужденностью матери нашей Евы до яблока. В Риме это был тогда обычный тон беседы молодых людей с девушками, и далеко не в одном простонародье, а и повыше. Вам это, понятно, не нравится, но простите неисправимому обожателю милой Италии -- и для меня в этом есть что-то симпатичное, подкупающее своим здоровьем. Это не сальность; по крайней мере, у них это не сбивается на сальность. Это искренняя, безыскусственная и безобидная игра пенящейся молодой крови, где обе стороны не лицемерят; юноша весело и смело, на глазах у всех, кричит девушке: "это я"; а девушка не краснеет, не жеманится, не дуется, только просто отмалчивается по девичьей скромности и проходит мимо, внутренне довольная своей женственностью, знающая свое предназначение и спокойно выжидающая своего срока.
Наконец Гоффредо пришел, а с ним пришла барышня лет восемнадцати в шляпке, одетая небогато и мило, с затейливой прической, славным личиком, маленькими руками и загрубелыми кончиками пальцев. Класс этот носит по итальянски такое изящное имя -- sartina -- что прямо жалко перевести это слово некрасивым эквивалентом: "портниха" или "швейка". Это было третье и главное действующее лицо моей истории. Гоффредо нас познакомил, ее звали Диана; впоследствии оказалось, что имя это было выдуманное, она просто не решилась сразу сказать настоящее, но мы уже не хотели называть ее иначе. Лицо у нее было привлекательное, фигурка небольшая и стройная, хороши были волосы, очень много волос каштанового цвета, а лучше всего были карие глаза с удивительно чистыми, синеватого отлива, белками и смех, какого я с тех пор уже больше не слыхал. Люди обыкновенно не умеют смеяться, давятся, икают, задыхаются. Она закидывала голову и хохотала сколько угодно долго, ровно и чисто, как серебряный бубенчик. Кроме того, она себя держала скромно и за несколько часов не сказала ни одной глупости. Она мне понравилась.
Гоффредо ей сказал:
-- Это мой единственный друг; я за него дам себя зарезать, и он за меня. Ты его должна любить. -- Мы с Дианой пожали друг другу руки и выпили вроде брудершафта: по итальянски вежливая форма обращения -- в третьем лице, и это звучит слишком церемонно; говорить женщинам "ты" я не люблю, так что мы выпили на "вы". Это не принято, считается манерным, все равно как в польском языке, и это сразу, вероятно, придало нашим отношениям с Дианой, по крайней мере в ее глазах, оттенок некоторой изысканности. Гоффредо отвез ее домой и, вернувшись (мы тогда жили рядом), разбудил меня, чтобы сообщить, что Диана ему сказала:
-- Твой друг очень симпатичный.
Гоффредо был в это время при деньгах. У него были разнообразные и подчас оригинальные способы доставать деньги; отчасти он приподнял над ними завесу еще в тот вечер нашей встречи: тогда я принял все, что он успел наговорить, за сплошную беллетристику, но после оказалось, что была в этом и кое-какая правда. Например, он действительно собирал материалы для речей одному депутату, титулованному дурню из южных округов, где крестьяне выбирают, кого ксендз велит. Как раз в это время разбирался на Монтечиторио [Монтечиторио -- дворец резиденция палаты депутатов итальянского парламента] вопрос о понижении хлебных пошлин; гоффредов onorévole[onorévole (итал.) -- почетный, досточтимый (депутатский титул)] хотел выступить против этого невыгодного новшества, и мой друг по ночам энергично выстригал ножницами какие-то вырезки из разных газет королевства. Я тоже внес свою крупицу для защиты пошлин на зерно: мы выписали бюллетени одесского гоф маклера [гоф маклер -- главный маклер, наблюдающий за правильностью действий биржевых маклеров], и мне было поручено выловить оттуда всю истину. Оnorévole остался очень доволен и произнес такую свирепую речь, что социалистическая печать с того дня стала употреблять его имя как нарицательное или даже скорее бранное для обозначения законченного феодала, реакционера и "вешателя". Гоффредо получил триста лир и еще два заказа, в том числе один от ярого противника хлебных пошлин; мы просидели ночь, скомбинировали те же вырезки на другой лад, и Гоффредо получил еще сотню франков. Зато мы почти всякий день ездили втроем за город кутить: он, я и Диана.
Нет на свете места лучше равнины кругом Рима. Она была в ту пору темно-зеленая, очень темного оттенка, строгая, величавая, под небом такой совершенной синевы, которую хочется назвать классической; на небе вырезывались резко очертания пиний -- это, по моему, самое простое и самое прекрасное дерево на земле, и тоже темно-зеленое; и гармония темной зелени с темной синью была так хороша, так возвышенна, что и говорить об этом жутко. По равнине изредка двигался грузный вол, за собою волоча плуг, и вол тоже был особенный. Это о нем в одном сонете Кардуччи [Джозуэ Кардуччи (1835--1907), итальянский писатель и критик, лауреат Нобелевской премии] сказано: "Благочестивый". И еще о нем у Кардуччи сказано: "Из широкой ноздри, влажной и черной, дымится твое дыхание; и, подобно радостному гимну, в ясном воздухе разносится мычание твое. И в суровой кротости влажного, темного ока, безбрежное и спокойное, отразилось божественное зеленое безмолвие равнин"... -- Хорошо, правда? Но в жизни это еще лучше.
В полумиле от ворот Пия [Ворота Пия -- построены в Аврелианской стене в 1560-х гг. и названы в честь папы Пия IV, поручившего разработку проекта Микельанджело] была таверна, которой теперь уже нет и которая так и называлась "Полумиля". Там мы обедали чаще всего; нам было очень весело от молодости и от того, что Диана умела веселить. Как ей это удавалось -- тайна ее натуры. Девушки из римского простонародья часто очень остры на язык, но у Дианы этого не было; она не отпускала словечек, не рассказывала ничего смешного, не тормошила, вообще никак определенно не старалась оживить беседу -- она просто разливала кругом себя что-то неуловимое, бодрящее, как гвоздика свой запах. Словно у нее внутри непрерывно звенел хрустальный колокольчик, даже когда она не смеялась.
Она мне нравилась больше с каждым днем. Она была умна, хотя писала с ошибками и говорила ближе к диалекту, чем к литературному языку. У нее было много наблюдательности, она умела заглядывать во все дальше показной стороны и часто определяла людей и вещи меткими, угаданными словами. Впрочем, ей помогал, должно быть, сам диалект, сочный и задорный. Римский говор очарователен. Все, что вынес этот город из уроков огромной своей истории, -- скептицизм, самоуверенность, грубоватый юмор бывалого человека, запанибратское отношение к жизни, к земному величию, к монархам и папам, которых столько прошло и столько еще пройдет перед глазами вечной столицы, и даже к самому Господу Богу, -- все это осело на тамошнем romanesco [Romanesco (итал.) -- римский говор], и во всяком его обороте чувствуется как бы отзвук любимого тамошнего девиза: "Chi sse ne frega? -- Наплевать!
У Дианы была еще одна черта, которой я не мог досыта налюбоваться: ее жестокость, откровенная, простодушная, словно у котенка. Раз мы увидели очень уродливого горбуна: Диана убежала, чтобы не прыснуть ему в лицо. Раз перед нами опрокинулся велосипедист, у него было все лицо в крови, а Диана с полчаса потом заливалась своим удивительным хохотом.
-- Отчего же вы подаете милостыню? -- спросил я.
Она подумала и ответила:
-- Э! Так принято, а в душе мне ничуть не жалко.
Но всего отчетливее сказывалась эта черта в ее отношении к нам обоим. При ней мы с Гоффредо постоянно пикировались, отчасти потому, что все друзья так делают, а отчасти, должно быть, из бессознательного соперничества, хоть он и был тут признанный властелин, а я просто сбоку припеку. Гоффредо был остроумнее и, кроме того, знал множество итальянских двусмысленностей, на которые нетрудно было поддеть иностранца; зато у него было больше слабых сторон, и я их отлично изучил. Поэтому состязание наше напоминало качели: то брал верх Гоффредо, и я бессильно злился, не находя ответа, и криво улыбался; то я одолевал, и Гоффредо выходил из себя, ерошил волосы, хмурил белые брови над красными веками и, наконец, предупреждал меня, что он уже побледнел и что это плохой признак.
И Диана всегда и во всякую минуту была на стороне того, чей был верх. Ей никогда не приходило в голову смягчить его или мое поражение, сгладить укол, переменить тему: она слушала с наслаждением, подстрекала, взвизгивала при удачных выпадах и под конец закидывала голову назад и беззаветно хохотала с ним надо мною или со мною над ним. И с кем хохотала, к тому ближе садилась, тому заглядывала в глаза, становилась как-то ласковее -- не с умыслом, не по расчету, а по инстинкту неподдельной женской природы.
До сих пор я не знаю и никогда не буду знать, влюбился ли я. Пережил я из-за Дианы все то, что переживают влюбленные, и много больше; сам я считал себя одно время глубоко и мучительно влюбленным, но теперь я уверен, что если бы тогда или позже, в самый разгар нашего странного романа, мне пришлось уехать из Рима, я погрустил бы до Анконы [Анкона -- город на итальянском побережье Адриатического моря] и уже в Фиуме [Фиум (ныне Риека) -- город в Хорватии], сходя с парохода, был бы совершенно спокоен. Но ведь дело не в этом. Я проводил с нею часы почти каждый день, иногда наедине; тогда у меня были очень рыцарские взгляды в вопросах дружбы. Гоффредо это знал, доверял мне безусловно, и Диана нередко оставалась у меня, пока он ходил к депутату или по другим своим делам. Я был очень корректен, но ведь она мне нравилась, и я был едва ли на три года старше своей миловидной гостьи; мне приходилось следить за собою, держать себя в ежовых рукавицах, и эти упражнения в самообладании волновали меня еще сильнее, чем самая близость Дианы. В придачу, Гоффредо, если возвращался в хорошем настроении, -- а ему как раз в это время везло, -- испытывал потребность озарить всех лучами своего счастья и заставлял меня целоваться с Дианой; на третий раз я отказался, и она пристально взглянула на меня, а потом притихла на минуту. В другой раз Гоффредо начал при ней восхвалять мою дружескую верность; он бы никому не доверил Дианы, кроме меня; и отнюдь не потому, что считает меня мало опасным -- ma che напротив, он кое-что знает о моих похождениях, santo diavolone! [Santodiavolone (сицил.) -- черт побери!] -- но он уверен, что я сгорю внутри до тла, а не прикоснусь к подруге моего друга. Диана все это слушала и опять притихла на минуту, и опять я встретил ее пристальный взгляд.
Через несколько дней после того мы обедали в "Полумиле". Гоффредо начал подтрунивать надо мной; наконец, он объявил, что я рискую, что он уже бледнеет и все это может очень плохо кончиться; я ответил ядовито, он вдруг закусил губу, стих, медленно достал из кармана свой большой сицилийский нож и выбросил его за окно, прибавив многозначительно: -- Так будет безопаснее. Когда я и в ответ прыснул, он заметался по комнате, хватая себя за волосы и жалуясь, что я его обижаю, а потом выбежал, повторяя:
-- Я не ручаюсь... Я за себя боюсь... Это кончится плохо... Мне нужен свежий воздух, иначе это кончится плохо...
Надо признаться, что мы в тот день все трое выпили по лишнему бокалу Гротта Ферраты [Гротта Феррата -- вино, произведенное в аббатстве Гротта Феррара]. Мое лицо пылало, возбужденное вином и удачей, я стал у окна, подышал ветром с широкой равнины и увидел на террасе Гоффредо. Терраса была пуста, он бегал по ней взад и вперед, скрестив руки, наклонив голову и кусая губы, с видом действительно взволнованного человека. Я сказал, не оборачиваясь:
-- Диана, вы пойдите к нему, надо его успокоить.
В эту минуту я догадался, что она стоит совсем близко за мною, и мне вдруг захотелось не оборачиваться. Она мне ответила не сразу, ответила тихо и, действительно, у самого уха.
-- Вы меня прогоняете?
Тогда между нами произошел короткий разговор. Вам он покажется стереотипным, потому что все это говорят обыкновенно и в книгах, но когда это переживаешь или через много даже лет вспоминаешь, это так ново и необычно.
Она сказала:
-- Вы меня гоните.
Я сказал:
-- Нет.
Она сказала:
-- Да. Я вам неприятна.
Я сказал:
-- Нет.
Она коснулась моей руки:
-- Нет?
Я выпил лишний стакан в тот день, я сжал ее руку и молчал. Тогда она сказала мне:
-- Я вас тоже люблю.
Я сказал:
-- Неправда.
Она сказала:
-- Я вам клянусь душой моего отца, sull'anima di babbo mio!
Я повернулся. Честное слово, она стояла на коленях. До сих пор не понимаю, зачем ей это понадобилось. Мы в тот день выпили, должно быть, по несколько лишних стаканов Грота Ферраты. Издали послышались шаги Гоффредо. Она вскочила и бросилась к нему навстречу с потоком ласковых укоров. Я с ней больше не разговаривал и скоро пошел домой, а они вдвоем уехали кататься.
На следующий день нам с Гоффредо предстояло переселение. Наша хозяйка отказала ему за неуплату денег, за шум и еще за обилие и разнообразие ночевавших у него дам. Тогда я тоже отказался от своей комнаты, и мы решили поселиться там, где жила Диана, -- в Борго [Борго -- район Рима на правом берегу Тибра, недалеко от Ватикана]. Это часть города по ту сторону Тибра, между замком Св. Ангела [Замок Св. Ангела -- императорская усыпальница (построена в 130 г.); получила свое название после чудесного явления на том месте ангела, предвозвестившего прекращение чумы (590 г.)] и Ватиканом. Три узкие улицы, кривыми лучами расходящиеся от громадной площади Св.Петра, пересечены тесными переулками, где каждому дому больше ста лет, тяжелые деревянные двери ведут к темным и скользким лесенкам, по которым не пройти толстому человеку, дворики увешаны бельем, и вечером соседи и соседки на улицах грызут каштаны и беседуют, ссорятся и кричат на детей. А если вылезть на шестой этаж и взглянуть в окошко, вам откроется картина невыразимой красоты и величия: круглый замок Св. Ангела, свинцово синяя шапка Ватикана, холм Януса [Холм Януса -- возвышенность на правом берегу Тибра, где в дохристианские времена находилось святилище бога Януса], где сидит на коне Гарибальди [Джузеппе Гарибальди (1807--1882) -- народный герой, легендарный вождь национально освободительного движения за независимость и объединение Италии], повернув строгое лицо к убежищу папы, и между этими высотами и перед ними, и за ними дивная громада улиц, переулков, мостов, площадей, дворцов, обелисков, статуй, храмов и тюрем и мокрого белья на веревках -- третий Рим под темно-синим небом, в темно-зеленой раме своей задумчивой равнины. А живет в Борго коренное, исконное римское мещанство, romani de Roma; мужья столярничают, чеботарствуют, куют для Ватикана или водят по Ватикану приезжих; жены шьют и стирают на Ватикан; и все они еще глубже остальных римлян знают цену папству и монархии, и всей тщете земной, и не веруют ни в сон, ни в чох, а с Мадонной живут запанибрата, и хотя любят ее, но, при случае, крепко и звонко вымещают на ней свою досаду. Только в Борго, да еще в Транстеверинском квартале, сохранился Рим первой половины прошлого столетия. Если в другой части города услышите ночью серенаду, не верьте: это хозяин соседней гостиницы послал переодетого полового разыграть комедию, чтобы иностранцы не жаловались на отсутствие couleur locale [Сouleurlocale (франц.) -- местный колорит]. Но в переулках Борго можно вечером подслушать неподдельные римские stornelli [stornelli (итал.) -- частушки, куплеты]:
-- Есть темница неподалеку от Ливорно [Ливорно -- город в Центральной Италии], там плачут узники горькими слезами. Горькими слезами плачут они, но за одну ночь с тобой я пойду в тюрьму на всю жизнь. "Una notte con voi, vita in galera!"
Я в полчаса разложил по ящикам свои убогие вещи и пошел помогать Гоффредо. Он поселился через дорогу. Убранство его комнаты было куда сложнее. У него был солидный гардероб, кроме того, кокотки в Париже научили его драпировать стены разноцветной материей, в изгибах которой он не без вкуса разместил тридцать женских портретов и мадонну Барабино [Никколо Барабино (1832--1891) -- итальянский художник]. Книги он тоже не расставлял на этажерке, а развешивал по стенам на разноцветных шелковых лентах, завязанных кудрявыми бантами; книги эти были все французские романы -- "La Morphine", "L'Amoureuse Trinité" "La Vierge et la Verge" -- все с голой барышней на глянцевитой обложке.
Вбив последний гвоздь, Гоффредо расчувствовался.
-- Как нам здесь будет хорошо втроем, -- сказал он.
Я поправил:
-- Вдвоем.
-- Э?
-- Вдвоем, я говорю.
-- Почему? А Диана?
-- Я буду к тебе приходить только в те часы, когда Дианы не будет.
Он распахнул воспаленные веки:
-- В чем дело? Вы поссорились?
-- Нет, -- сказал я. -- Но, à la longue [A la longue... (франц.) -- в конце концов], это смешно и не удобно.
-- Что?
-- Да вот, роль третьего лица.
Он вскочил и забегал по комнате. Он не ожидал от меня такой банальной выходки. Люди высшего полета, как он да я, не должны обращать внимания на такие малости. И я совсем не третье лицо, а необходимая струна в тройном созвучии души, которое он создал. Если я уйду, вся гармония испорчена. Он не может жить без гармонии. Я ему необходим. Без меня Диана теряет для него всю прелесть. Я не должен уйти; я преступник, если уйду. Вам я передал сущность его речи в немногих словах, но в подлиннике она продолжалась около часа. Я всю эту философию знал и раньше, наполовину из других разговоров с ним, наполовину из того самого романа "L'Amoureuse TrinitИ", что висел на желтой ленте над кушеткой. Мне это надоело, кроме того, как бывает в этих случаях, что-то меня толкало разболтать свою тайну. Я сказал:
-- Goffredo mio, -- я ведь не деревянный. Диана мне нравится. Я не хочу ни посягать на твои права, ни себя мучить. Пойми и не спорь. А пока -- "чао", до свидания.
Я завернул сначала в библиотеку, потом побывал у приятелей, которых уже месяц не видел, а потом пошел в кафе Араньо. В этом месте Корсо немного расширяется, в двух шагах дальше виднеется огромная Пьяцца Колонна [Пьяцца Колонна -- площадь Колонны, где установлена колонна в честь Марка Аврелия (121--180), римского императора, философа и последователя учения стоиков], и тут считается главное средоточие Рима. Кафе было в мое время совсем не роскошное, просто уютное, с дымными зеркалами и синим плюшем диванов, но прелесть его заключалась в публике. Каждую знаменитость показывали тут в ее определенный час. Около пяти собирались самые боевые франты города; обычно они за столики не садились, а стояли живописною группой на тротуаре. "Постоять перед Араньо" считалось высшим испытанием элегантности, да и на это действительно не каждый решался. С шести часов появлялись деловые люди, грузные банкиры, почтительные адвокаты: по дороге из конторы домой каждый заглядывал на минуту сюда, выпить рюмку туринского вермута пред ужином и раскланяться с приятелями по сокращенному обряду, сделав ручкой и крикнув звонкое "чао". В восемь часов обыкновенно кончалось заседание на соседнем Монтечиторио, и кафе наполняли депутаты, шумное племя, приносившее с собою все двенадцать акцентов итальянского языка: венецианцы ласково и наивно припевали и называли свой город "Венесия", неаполитанцы с азартным и страстным томлением затягивали ударяемую гласную и глотали окончания слов, сицилийцы надували губы, говорили тоном обиженного ребенка и произносили "патшиот" вместо "патриот". К этому времени кафе окончательно наполнялось, приходили журналисты, поэты, художники, профессора, купцы, отставные министры, нарядные дамы, иностранцы с иностранками, студенты и все. Подымался гармоничный гомон итальянской толпы, не грубый, не резкий, не утомляющий слуха, благословенный каким-то массовым чувством меры и грации.
К тому времени было совсем уже темно, глубокое небо зажигало все свои свечки, и на улице начинался ежевечерний концерт газетчиков. Мальчишки и взрослые, они разлетались во весь опор по тысяче направлений, выкрикивая звучные имена то звонкими, то хриплыми голосами всех высот и оттенков. Словно в весеннее утро лес от птичьего щебета, звенело стройное Корсо от этого набега. Кафе мигом белело, и к запаху сластей, духов и летней ночи примешивалась струйка славного аромата типографии. А издали уже доносились звуки настоящего концерта: музыканты городского духового оркестра, в треуголках с петушиными перьями, играли марш из последней модной оперы на громадной площади, под колонной Марка Аврелия.
Я подсел к одному из завсегдатаев Араньо [...одному из завсегдатаев Араньо... -- речь идет об Антонио Лабриоле (1843--1904), итальянском философе, теоретике и пропагандисте марксизма, профессоре римского университета "Ля Сапиенца"]. Это был ученый, теперь уже покойный, с именем, хорошо известным даже в Германии и в России. Его считали одним из самых умных людей в Италии и самым злым на язык; о нем говорили, что у этого человека две кафедры -- одна по философии истории в Сапиенце, другая по злословию в кафе Араньо. Люди с положением боялись его и старались не попадаться ему на глаза; только молодежь, над которой еще не за что ему было смеяться, толпилась вокруг его столика и училась горько-соленой мудрости житейской из его сарказмов об искусстве, политике, о людях.
Там я сидел, пока меня кто-то не хлопнул по плечу -- это был Гоффредо. Я все таки плохо знал его. Я думал, что он опешит и будет несколько дней ломать голову над новой ситуацией; оказалось, что он через полчаса после моего ухода принял совершенно твердое решение и пустился меня искать по всему городу. Он был очень утомлен, но тем не менее изложил мне свой взгляд на дело ярко и красноречиво. Сущность этого взгляда на дело заключалась вот в чем: он, во первых, не желает лишиться моей дружбы и моего общества; но с другой стороны, если я и дальше буду себя сдерживать из уважения к его правам, это его тоже мало "устраивает". Он не желает благодеяний, это бы его стесняло и унижало передо мною. Да и нет у него никаких прав, и я совсем не обязан насиловать себя. Мы, люди высшего полета, можем смело обойтись без устарелой терминологии: права нет, а есть сила, и борьба за власть -- за власть над вещью или за власть над женщиной. Это он и предлагает.
-- Что именно?
-- Борьбу за власть.
-- Милый, я не желаю с тобой враждовать; владей себе на здоровье своим добром и оставь меня в покое.
-- Но мы не будем враждовать! Напротив! Мы останемся друзьями, как до сих пор; наша дружба, напротив, только очистится благодаря тому, что мы честно и открыто вынесем из нее за скобку единственный пункт, который нас разделяет, и локализуем всю борьбу на этом одном пункте. Очень просто.
-- Ты -- дитя, сказал я, -- мы возненавидим друг друга на третий день.
-- Почему? Вообрази, что мы бы ежедневно состязались в фехтовании или играли друг с другом в шахматы. Разве люди из-за этого ссорятся?
Я ответил, что пойду лучше послушать оперетту "Пять частей света", но он пошел за мной и в каждом антракте долбил свое. Когда дошли до Борго, поднялся ко мне и долбил свое. Нервы мои не выдержали, я почувствовал, что через секунду расплачусь, и мне, действительно, захотелось целовать Диану, как он, и еще лучше, чем он. Я повернулся к нему и сказал сердито:
-- Хорошо. Принимаю вызов.
Тогда он протянул мне руку и торжественно произнес:
-- Итак: мы остаемся друзьями; ты ради меня ни от чего не отказываешься и будешь добиваться любви Дианы, как сделал бы чужой; я тебе тоже не благодетельствую, ничего тебе даром не отдаю и буду стараться, чтобы Диана с тобой не виделась, запрещу ей бывать у тебя; словом, мы в этом чужие люди до того момента, пока один из нас не признает себя побежденным! И мы остаемся друзьями.
Тут он, слава Богу, ушел, а я провел бессонную ночь. В эту ночь я, быть может, по настоящему любил Диану. Я вспоминал, как она в "Полумиле" стала передо мной на колени и поклялась, что любит. Она сказала "vi voglio bene" [Vivogliobene (итал.) -- я к вам очень привязана] -- какое хорошее, ласковое, сближающее слово. Если бы она пришла ко мне в эту ночь, я бы ей подарил всю жизнь -- бери и играй, как хочешь. Если вы ждете, что я теперь вам изложу военный план, проникнутый отвагой и фантазией двадцати лет, то ошибаетесь. Вести осаду, посылать записки, назначать свидания, рискуя ждать и не дождаться, или подстерегать у дверей -- это не в моей природе. Из России я вывез одну внутреннюю ценность, еще доныне подкрепляющую меня на путях земного бытия: незыблемую, убежденную веру в святой авось. Я занялся, как ни в чем не бывало, своими учебниками, очень пострадавшими за время наших тройственных кутежей, и не беспокоился.
Когда пришел Гоффредо, я его принял очень просто и не обмолвился ни словом о Диане или о вчерашнем. Его это, видимо, коробило, беспокойная натура не переносила молчания о том, что на уме; он вглядывался в меня, делая нарочно паузы, как бы приглашая меня начать, и не мог ничего добиться. Тогда он сказал:
-- А тебе кланялась Диана.
Я ответил:
-- Спасибо, поклонись и ей. Пойдешь сегодня смотреть Джачинту Пеццана в "Терезе Ракэн"? [Джачинта Пеццана (1841--1919) -- итальянская драматическая актриса; "Тереза Ракэн" -- спектакль по одноименному роману французского писателя Эмиля Золя (1840--1902)]
-- Нет. Я занят. -- В тоне этого "занят" ясно звучало приглашение спросить "чем?" Я сказал:
-- А я пойду.
Тогда он сказал:
-- Я занят. Мы с Дианой едем смотреть закат на вилле Боргезе [Вилла Боргезе -- один из самых популярных музеев Рима, включающий в себя картинную галерею и городской парк] и вернемся поздно.
Я сказал:
-- Жаль. Пеццана удивительная артистка. В молодости она гремела. Ее помнят еще в России под именем Гвальтьери.
Он сказал:
-- Что ж, я тоже недурно проведу время.
"Он начинает нагличать", -- подумал я и сел молча за бюллетень одесского гоф маклера. Он постоял у окна, постучал пальцами о стекло, потом каблуком о каменный пол, потом не выдержал и обернулся.
-- А я Диане все сказал.
Я тихо проговорил:
-- Ульки -- четырнадцать процентов, сандомирки -- двадцать два процента. [Улька, сандомирка -- сорта зерна]
Он продолжал:
-- Все. Что она не должна с тобой видеться, а при встрече должна вежливо поклониться и пройти мимо и все рассказывать мне.
Я тихо проговорил:
-- Остальное с мельницы Вайнштейна.
Он сказал:
-- И она, знаешь, отнеслась вполне спокойно и была весь день в прекрасном настроении.
Я поднял голову и сказал ему:
-- Я тоже. А теперь иди домой и не мешай, а то твой депутат наговорит глупостей, и все скажут, что ему дурак писал речь.
На другой день Гоффредо, не трогая опасных тем, только спросил у меня:
-- Хорошо играла Пеццана? -- И я видел, что он ждет с моей стороны такого же вопроса; я разразился диссертацией о натурализме на сцене, сопоставил Эрмете Дзаккони с Эрмете Новели [Эрмете Дзаккони, Эрмете Новели -- известные итальянские актеры начала ХХ в.] и не без удовольствия чувствовал, что в душе моего друга нарастает невнятное чувство тревоги. Он, по видимому, органически не переносил недомолвок. Невысказанное слово жгло его, как горячая картофелина, лишало спокойствия и самообладания. Ему необходимо было знать, что я затеваю, по крайней мере, -- что испытываю, но я молчал.
Я потом узнал, что он старался выпытать о моих планах у Дианы, даже довел ее до слез, но ей решительно не о чем было рассказывать.
Когда он пришел на четвертый день, я увидел, что он положительно несчастен и хочет вызвать меня на разговор о Диане во что бы то ни стало. Я сейчас же достал свои хлебные таблицы и начал пространное объяснение о движении зерновых грузов по Днепру. Он меня прервал на шестой минуте.
-- Это после, я сейчас устал.
-- Хорошо, -- ответил я и запер аккуратно ящик. Мы молчали.
-- Слушай! -- начал он.
-- Что?
-- Не пора ли кончить эту комедию?
-- Какую?
-- Да вот эту. Ведь все равно -- ничего не выйдет.
-- Может быть.
-- Я тебя уверяю, ничего не выйдет.
-- Может быть.
-- Не может быть, а наверное. Да чего тебе еще, сама мне сказала.
-- Ну, и радуйся.
-- Конечно, радуюсь. Но мне жалко тебя. Ты себя ставишь в глупое положение. Если бы ты знал, как она вчера хохотала при одной мысли!
Смешно сказать: игра была грубая, но меня она глубоко задела. Я почувствовал себя словно после пощечины. Я Диану знал, она всегда с тем, кто в эту минуту сильнее; может быть, она и действительно вчера хохотала при "одной мысли". Я напряг все силы, чтобы не выдать своих ощущений и найти колкий ответ, но ничего не находилось. Он это мгновенно понял, и мы оба почувствовали, что в эту минуту он получил надо мною верх.
-- С тебя этого достаточно, -- сказал он. -- Послушайся меня, заяви, что отказываешься, и кончено.
-- Давно ли ты сам настаивал, чтобы я не отказывался?
-- То было другое дело! Ты считал, что можешь добиться всего, и только ради меня сдерживаешь свою волю. За это спасибо, мне благодеяний не нужно. Теперь у нас речь идет о другом: ты убедился, что все равно ничего не достигнешь, признай это, и мы опять заживем по старому.
-- Да кто тебе сказал, что я убедился?
-- Как? Ведь я тебе говорю, что она... Или ты мне не веришь?
Я успел взять себя в руки и сообразил, что лучшее оружие против него -- уклончивость и отмалчивание, как до сих пор. Я постарался выразить на лице полное спокойствие и ответил ему так:
-- Вот что я тебе лучше скажу: сегодня Мальдачеа [Николо Мальдачеа -- итальянский актер и певец] читает неаполитанские куплеты в саду Савойя. Ты мне его всегда хвалил. Хочешь пойти?
Он криво улыбнулся.
-- Хорошо, -- сказал он, -- тебе, видно, этого мало. Тебе нужны осязательные доказательства? Ты их получишь.
Я вернулся домой за полночь. Хозяйка случайно еще не спала. Она мне сказала через дверь:
-- Ваш друг с рыжей бородой спрашивал вас недавно.
Раздеваясь, я услышал на улице условный свист: мы пересвистывались рефреном марсельезы: "Aux armes, citoyens". Я выбросил ключ, и Гоффредо вошел ко мне, в руках у него был запечатанный конверт.
-- Пожалуйста. Это для тебя.
Адрес был написан каракулями Дианы. Я взял письмо и похолодел, во рту стало горько. Я не сомневался: ее можно было уговорить написать все, что только угодно. Сейчас я должен буду прочесть это письмо, сам прочесть, и Бог знает, какие обидные вещи там написаны... Он ждал и приговаривал с улыбкой человека, у которого дело в шляпе:
-- Будь любезен, прочти. Я, конечно, не знаю, что там сказано. Не веришь? Честное слово, не знаю. Даже вышел из комнаты, пока она писала и запечатывала. Но ей я велел написать тебе всю правду. Надеюсь, это тебя вылечит.
Тогда я почувствовал, как вся кровь прилила к моему лицу; мне было стыдно, я был унижен, мне хотелось спрятаться; я по пытался что-то сказать, но только застонал, удушье меня взяло, я разорвал письмо на мелкие кусочки, бросил на кровать и заплакал, как девочка. Он что-то говорил надо мною, трогал меня за плечо; я сказал ему: "Уходи", и он ушел, а я провел опять бессонную ночь. Это, кажется, была самая нехорошая ночь в моей жизни; Бог с нею, не хочу ее описывать. Да я бы и не мог ее описать. До сих пор не знаю, что это было: муки ревности или бешенство самолюбия. Мне с ужасной отчетливостью рисовалось, как он ее награждал за это письмо, и я рвал на себе волосы, как делают люди от ревности, но я в то же время сознавал довольно ясно, что если бы ее сто человек еще жарче ласкали, мне было бы все равно и корень моей муки не в ней, а в Гоффредо, в моей обиде... Нехорошая ночь!
А назавтра, часов около двенадцати, когда я еще спал, ко мне постучались. Я сказал "аванти" [Аванти (итал. avanti) -- здесь: войдите] -- я думал, что это Гоффредо, или другой знакомый, или, может быть, ничего не думал, а просто сказал "аванти" со сна. Сон оставил меня в одно мгновение: это была барышня с миловидным личиком, с каштановыми волосами и карими глазами в синеватой белизне яблок, небольшая, стройная, свежая, лукавая, по имени Диана. Моя комната наполнилась звоном серебряных бубенчиков. О, нечего бояться, он уехал к своему депутату и будет там обедать. Ах, как он ее пилил в эти дни! Он только и говорил, что обо мне; она бы сама столько не думала обо мне, если бы он не напоминал всякую минуту...
-- А вы какой глупый. На что было ему рассказывать, что я вам нравлюсь? Или вчера -- почему не ответили ему просто: хорошо, я сдаюсь, признаю себя побежденным? Мы бы тогда гораздо удобнее устроились. Он ведь дикарь, они все такие в Сицилии; я ему всегда уступаю и потом делаю по своему. Зачем вы не прочли моего письма? Уж я там написала все бранные слова, сколько знаю, так что он остался доволен. Делайте, как я, а то вы его дразните, и что в этом за смысл? Вы там, в России, тоже, видно, дикари.
И я рассчитался с Гоффредо за эту ночь, и за письмо, и за насмешки. В три часа мы видели сквозь зеленые жалюзи, как он проехал к себе домой; тогда она ушла и еще раз велела мне на прощанье:
-- Делайте, как я.
Я сказал:
-- Нет, Диана. Я вас не выдам, как бы он ни издевался надо мною, но признать себя побежденным -- на это я не согласен.
Она пожала плечами и вымолвила, уходя:
-- Значит, послезавтра.
Гоффредо пришел ко мне вечером с бегающими глазами: он не знал, как себя держать со мною. Вчера он видел меня разбитым на голову и был бы очень рад заключить после этого мир. Но, как и Диана, он считал меня северным дикарем, который способен опять заартачиться.
Мой спокойный вид и прием укрепил в нем это последнее опасение. Я очень подробно расспросил его, как и что говорил депутат по поводу наших таблиц, о каждой мелочи переспрашивал десять раз, так что он, наконец, от нетерпения задергал плечами и ногами и сказал мне резким тоном:
-- Да зачем ты все говоришь о том, что меня нисколько не интересует?
-- Потому что это интересует меня.
-- А меня интересует вопрос, решился ли ты прекратить свои дурачества?
-- Милый, -- сказал я, -- мы условились воевать до тех пор, пока один из нас не признает себя побежденным. Разве ты уже собираешься признать себя побежденным?
Он в досаде отшвырнул от себя какую-то из вещичек моего стола.
-- Знаешь, -- сказал он, -- нужна большая развязность, чтобы говорить это после вчерашнего письма.
-- Я не читал никакого письма.
-- Рассказывай! После моего ухода ты собрал клочки и прочел. Я уверен.
-- Наивный ты человек. Зачем мне читать письма, продиктованные тобою?
Он вскочил.
-- Я сейчас притащу Диану сюда, она тебе все это повторит в лицо.
Я кивнул головой:
-- Конечно, повторит. Я ей даже скажу: не стесняйтесь, Диана, говорите мне все, что он прикажет, -- я ведь хорошо знаю, что вы этого не думаете.
-- Как же не думает? -- закричал он. -- Если бы ты знал, что она мне говорила о тебе еще до письма! Еще до нашей войны! Мне жаль тебя, я не хочу повторять! Ты ей физически противен! Когда ты садишься возле нее, она старается отодвинуться. Твой вид ее смешит, и я даже сердился на нее за это... Что ты на меня так уставился? Да, да, она мне все это говорила. Что ты на меня так смотришь?
-- Гоффредо, -- спросил я самым спокойным тоном, какой имелся когда либо в моем регистре ленивого человека, -- а тебе не приходит в голову, что я в эту минуту, быть может, смеюсь над тобой?
Он опешил, глаза его забегали.
-- Почему?
-- Так. Я не спорю, ты прав, она тебе все это говорила, и ты пока победитель. Я-то это знаю. Но... откуда у тебя в этом такая уверенность? Подумай только, что за комичное положение у тебя, если я, допустим, в эту минуту слушаю твои ядовитые речи и хохочу про себя?
Он подскочил к моему лицу; я заметил, что на этот раз он действительно бледен.
-- Ты с ней виделся?
-- Я с ней? Боже сохрани!
-- Дай сию минуту честное слово.
-- Сколько угодно. Только ты вообще на мое честное слово не полагайся. Я, знаешь, в этих формальностях не щепетилен. Мы, люди высшего полета...
Гоффредо вышел из себя:
-- Ты хуже всякого иезуита! -- крикнул он, сильно акцентируя по сицилийски. -- Ты меня морочишь намеками и сейчас прячешься, выпускаешь яд и не даешь себя поймать. Не раздражай меня! Берегись!
И он бросился на стул, тяжело дыша и бегая глазами по углам. Так прошла минута.
-- Видишь, -- сказал я, -- пусть эта сцена будет тебе уроком. Когда ты меня вызвал на эту борьбу, ты мне обещал, что мы останемся друзьями; а вместо того ты меня с первого дня дразнишь и вызываешь. Будь спокоен, я Дианы пока не видел, но советую тебе от чистого сердца -- не заговаривай о ней со мною, иначе тебе всегда хуже будет. Потому что ты можешь только в е р и т ь; з н а т ь правду могу только я, и это всегда мне дает преимущество над тобою. Самое смешное на свете -- это хвастать своими богатствами перед человеком, который только что сунул эти самые твои богатства себе в карман; пойми это -- и не рискуй. Будем говорить о чем угодно, только не о Диане.
Он совета не исполнил, и странные отношения завязались между нами с того дня; я никогда не наблюдал ничего похожего, даже в книгах, кажется, не читал. Он не мог послушаться меня и больше не заговаривать о Диане: ему необходима была уверенность, он не в состоянии был провести час спокойно без полной уверенности, а между тем он понимал, что я сказал истинную правду, вытекающую из положения: он мог только верить, но знать мог только я. Эта мысль не давала ему покоя. При каждой встрече Диана жаловалась, что он ее мучит подозрениями и допросами.
Со мной он беспрестанно нервничал. Каждый день с точностью закона повторялось одно и то же: он наводил разговор на Диану, убеждал меня отказаться от бесполезной борьбы; я отмалчивался; тогда он переходил на боевой тон, насмехался, говорил мне унизительные вещи от своего имени и от ее, пока я не задавал ему стереотипного вопроса:
-- А что, если все воробьи кругом в эту минуту помирают со смеху, слушая тебя и зная что-то такое, чего ты не знаешь?
Десять раз я повторил эту глупую фразу и десять раз она выводила его из себя. Он чувствовал себя в какой-то ловушке, среди полной темноты; ему необходимо было кричать, бередить свою царапину, и он разражался против меня обвинениями во всех пороках мира, переходил к угрозам -- "это плохо кончится, берегись" -- несколько раз чуть не довел себя до истерики, а назавтра начинал сначала.
Однажды мы с Дианой поехали далеко за город, на кладбище, где похоронено сердце Шелли; там же могила Китса [Перси Биш Шелли (1792--1822) -- один из ведущих английских поэтов романтиков, Джон Китс (1795--1821) -- крупнейший английский поэт эпохи романтизма], под камнем без имени, согласно воле поэта. Мы хорошо провели время. Как раз у меня тогда не было денег, и даже в придорожный трактир нельзя было завернуть: она это называла "мигранья" [Мигранья (итал. micragna) -- скудость, бедность, безденежье] и приняла как новое развлечение. На десять сольдов она умудрилась купить удивительно много хлеба и салами и даже четвертушку белого вина из Фраскати; мы позавтракали на траве, она хохотала и провозгласила напыщенный тост за здоровье всех migragnosi в Италии, в России и в целом свете. Потом она подробно расспросила про Шелли и Китса, и почему английский язык такой некрасивый. Потом мы бродили по окрестностям, она пела песенки на диалекте, плела венки и играла в прятки с детьми; прибежала, запыхавшись, и объяснила мне, что детки -- прелесть, в особенности на расстоянии 15 сантиметров.
-- Почему?
-- Блохи дальше не скачут.
На обратном пути мы поместились на площадке трамвая; мы были одни, я расспрашивал о Гоффредо.
-- Он стал совершенно бешеный. Знаете, недавно кулаком ударил меня по голове, так что гребешок врезался и у меня кровь пошла. Все за то, что я нечаянно повторила какую-то вашу остроту. А виноваты вы.
-- Чем это?
-- Вы его дразните. Я вам сто раз говорила: скажите ему, что сдаетесь, потеряли надежду, я недоступна, и баста. Он успокоится и перестанет мучить меня. А то и его жалко.
-- Скажите, Диана, -- спросил я, -- вы его любите?
Она подумала:
-- Я такая: я всех люблю, кто со мной хорош. Вас, его... Его больше, потому что он любит меня по настоящему.
-- А я нет?
-- Вы? Я вам нравлюсь и только. Если бы не вся эта комбинация и не ваше самолюбие, вы бы и не обратили на меня внимания.
-- Вы давно такого мнения? -- О, я знаю человека с первой встречи. -- Отчего же вы не отогнали меня, коли так? Она засмеялась по своему, потом сказала неопределенно: -- Э! Через десять минут стряслась беда.
Я уговаривал ее пробраться в мастерскую глухими переулками: в восемь часов вечера Гоффредо обещал прийти за ней туда и отвезти домой. Но ей непременно хотелось пройти по Корсо. На Корсо была нарядная толпа. Вдруг она вскрикнула. Прямо на нас шел Гоффредо; его лицо выражало невероятную степень бешенства, а в руках у него был букет, очевидно, припасенный для Дианы. Я не успел опомниться, как он подскочил к Диане и ударил ее по щеке. Она закрыла лицо руками и бросилась в переулок, он за нею, а я за ним. Из публики сзади кто-то засмеялся, кто-то свистнул. Гоффредо нагнал Диану и вел ее теперь под руку, почти тащил, говоря на ухо, вероятно, что-то очень грозное. Я не знал, что делать. По моим тогдашним понятиям о долге кавалера, мне следовало вернуть Гоффредо пощечину; может быть, я бы так и сделал -- в те годы мы храбры, -- но он усадил ее в коляску и, не глядя на меня, велел ехать в Борго. Я погнался за ним в другой коляске. Извозчики, стоявшие на том углу, народ бывалый, поняли сцену и тоже засвистали нам вслед. Но самый опытный из всех был мой извозчик. Он ни за что не хотел догнать коляску Гоффредо и всю дорогу советовал мне повернуть в другую сторону, уверяя с видом знатока:
-- Они помирятся, вы только не мешайте.
Гоффредо увел Диану к себе наверх. Когда я взбежал за ними, дверь уже была заперта: я постучался -- не ответили. Я прислушался: за дверью Диана говорила довольно спокойным тоном, Гоффредо молчал -- он, очевидно, успел высказаться по дороге. Потом у Дианы изменился тон, стал не то мягче, не то жалобнее -- я испугался, не режет ли он ее, но в эту минуту разобрал, что она говорила:
-- Не плачь, как тебе не стыдно!
Это меня успокоило. Гоффредо очень легко рыдал, почти до истерики; он мне рассказывал, что в семье у них кто-то страдал падучей. Я знал, что его припадки гнева кончались слезами и после этого он был безопасен, по крайней мере, на полчаса. А за эти полчаса, они, без сомнения, помирятся. Умный человек мой извозчик.
Я пошел к себе. Уже темнело, и я машинально, по привычке, поставил кастрюлю с водой на спиртовую горелку и зажег, хотя мне совсем не хотелось чаю...Я был сильно взволнован, я ругал себя за всю эту историю. Что за глупая игра? Гоффредо ее любит, а я тешу свое ребяческое самолюбие; он страдает, ее срамят посреди улицы, а я, в сущности, тоже играю дурацкую роль. Я почувствовал, что все это мне надоело.
Так я просидел много минут; вода уже кипела, а я не заметил; вдруг моя дверь отворилась, и Гоффредо вошел, не постучавшись и не снимая широкой шляпы; войдя, он повернулся и запер дверь на ключ, а ключ положил к себе в карман. Потом он остановился у двери и сказал:
-- Я с тобой сейчас расправлюсь.
И он медленно достал из кармана кривой сицилийский нож и стал его открывать зубами. Я знал этот нож -- у них в Сицилии такие называются "cinque soldi" -- и не раз открывал его просто пальцами, чтобы нарезать колбасы, но Гоффредо был, видимо, под обаянием своей роли мстителя и действовал торжественно и картинно, подражая "маффиозо" своего родного острова. У меня была полная уверенность, что он меня не тронет, но стильность этой сцены захватила и меня. Я рванул свою кровать и поставил поперек комнаты, между нами обоими.
-- Это тебя не спасет! -- сказал он и поставил колено на край постели. Тогда я взял дымящуюся кастрюлю за длинную ручку и ответил ему:
-- Если ты двинешься, я тебе ошпарю физиономию кипятком. Сиди смирно.
Он улыбнулся, -- я вспомнил, что в книгах моего детства это называлось "дьявольской улыбкой" -- и сказал, любезно кланяясь:
-- Ничего, я подожду, пока остынет.
Я молча поставил кастрюлю на стол, потушил горелку, долил спирт из бутылки и опять поставил кастрюлю на огонь.
-- Бутылка полная, -- прибавил я лаконически, -- сегодня купил.
Затем я взял стул и бросил в ту сторону.
-- Присядь.
Он ответил:
-- Спасибо, присяду.
Мы помолчали.
-- Она мне все сказала, -- начал он знакомым, дразнящим тоном.
-- Все? -- спросил я.
-- Все.
Я ответил по латыни: Блаженны верующие, таковых бо есть царствие небесное.
-- Все. Как ты ее нагнал сегодня на улице и как клянчил -- да, клянчил, слышишь? клянчил!! -- чтобы она прошлась с тобой, иначе ты грозил отравиться. Она говорит: "Я ему не поверила -- разве такой трус покончит с собой? -- Но я все таки испугалась, и мне стало жалко". Так она говорит. Ты ей теперь еще более гадок, чем до сих пор. Слышишь?
-- Слышу.
-- Она говорит, что на тебе был потертый воротничек и ей было неловко идти с тобою рядом. Понимаешь?
-- Понимаю. Само собой. Худой воротничек -- это не привлекательно, что и говорить.
-- Она говорит, что ты скуп, как раввин, -- ты угостил ее на поллиры черствым салами и заставил пройти полдороги пешком.
-- А тебе не показалось в эту минуту, что комары, вьющиеся над лампой, что-то знают и смеются над глупым Гоффредо?
Он сорвался со стула, я ухватился опять за ручку кастрюли. Он положил руки в карман.
-- Ты будешь со мной драться на дуэли. На пистолетах. Через платок. Один из нас должен умереть.
-- Обязательно должен? -- спросил я.
-- Обязательно.
-- Так иди на мост св. Ангела [Мост Св. Ангела -- мост через Тибр возле замка Св. Ангела] и утопись, потому что я намерен еще пожить.
Он опять улыбнулся той самой улыбкой; его осенила новая мысль, и он ее мне изложил мягким, учтивым и ядовитым тоном:
-- Да, ты прав, нам, действительно, лучше не драться. Я сделаю иначе. Под нами у трактирщика есть слуга, он из моего города и большой молодец -- i cughiuni ci sannu di pulveruzzu -- (это по сицилийски высшая аттестация мужества и опытности, но при дамах ее нельзя перевести даже приблизительно). Я его найму сопровождать Диану повсюду, и если ты только покажешься на той улице, он тебе кости переломает.
-- Нанимай, -- сказал я.
-- А кроме того, я пойду с Дианой в полицию, к самому квестору [Квестор -- полицейский чиновник в Италии], и она заявит, что она моя невеста и ты ей не даешь проходу. Тебя выселят из Рима, можешь быть уверен. Квестор меня знает!
Я ответил:
-- Мне действительно рассказывали, что квестор тебя знает и что ты ему даже оказывал маленькие услуги. Впрочем, это, кажется, не тут, а в Сицилии.
-- Да я и без квестора обойдусь! -- вскричал он. -- Я пойду в русское посольство и заявлю, что ты компрометируешь свое отечество; они тебя этапом доставят в Россию и отдадут на попечение родителям.
-- Ты дурень, -- сказал я, -- в русском посольстве тебе велят изложить это на бумаге и прийти за ответом через два месяца.
-- Кончим это! -- крикнул он. -- Я тебе приказываю поклясться сию же минуту, что ты оставишь Диану в покое!
Я сказал:
-- Ступай домой, Гоффредо. Не заставляй меня доливать горелку.
Он опять схватил нож, а я кастрюлю. Тогда он тяжело задышал, отпер дверь и вышел, а в сенях повернулся и сказал мне с глубоким убеждением: