Война! Во Франции у людей моего поколения, у тех, кому теперь за пятьдесят, с этим страшным словом связаны воспоминания о трех войнах: о Крымской войне, об Итальянской кампании и о катастрофе 1870 года. Какие победы, какие поражения, какой урок!
Поистине, война -- проклятие, нет ничего ужаснее, когда между народами разгорается резня. Мы, люди гуманные, веря в прогресс, уповаем, что настанет время, когда войны исчезнут и народы всего мира обнимут друг друга. Великие умы, которые думают не только о своей родине, но и о судьбе всего человечества, предрекают наступление всеобщего мира. Но как быстро эти теории рушатся, когда угроза нависает над их собственной родиной! Сами философы берут в руки оружие и идут сражаться. Тогда уж не слышно заверений в братской дружбе, из недр всего народа рвется призыв к уничтожению. Ведь война, как и смерть, -- роковая неизбежность. Быть может, для процветания цивилизации необходимо удобрение. Смертью утверждается жизнь, и в этом смысле война подобна тем катаклизмам геологических эпох, которые подготовили землю для появления человека.
Мы стали очень чувствительными и оплакиваем каждого уходящего из жизни, но знаем ли мы, сколько людей должно появиться или исчезнуть, чтобы установилось равновесие на земле? Мы привыкли к мысли, что человеческая жизнь священна. Может быть, больше подлинного величия в фатализме древних, которые воспринимали кровавые бойни ранних веков как должное и не обольщались утопическими идеями всеобщего братства. Если уж мы не можем помешать смерти вершить свое черное дело, в тайну которого никто еще не проник, разумнее всего примириться с тем, что люди умирают постоянно, а в иные дни их гибнет больше, чем обычно. А тем, кто ненавидит войну, надо бы прежде всего ненавидеть бесчисленные уродства человеческого общества. Даже сердобольные философы, с наибольшим негодованием проклинавшие войну, полагали, что она останется орудием прогресса вплоть до того дня, когда будет создана идеальная цивилизация и на всей земле воцарится вечный мир. Однако эта идеальная цивилизация теряется в таком далеком и туманном будущем, что еще долгие века будут существовать войны. В наше время считается, что передовые люди должны смотреть на войну как на пережиток варварства, от которого в один прекрасный день нас избавит республика. Но стоит подняться тревоге на границе, затрубить на улице трубе горниста -- и все требуют оружия. Воинственность в крови человека.
Виктор Гюго писал, что лишь королям нужны войны, а народы всегда готовы заключить друг друга в объятия. Увы! Это только поэтическая греза. Поэт был великим проповедником того желанного мира, о котором я говорил, он прославлял Соединенные штаты Европы, верил в братство между народами, предсказывал наступление нового золотого века. Что может быть прекраснее и величественнее этого! Но мало еще быть братьями, надо любить друг друга, а народы не испытывают такой любви. Ложь уж тем плоха, что она -- ложь. Конечно, какой-нибудь монарх, почувствовав непрочность своей власти, может напасть на соседнюю страну, чтобы победой упрочить свою династию. Однако после первой же победы или первого поражения война становится народной, ибо народ воюет за себя самого. Если бы это было иначе, он не стал бы вообще воевать. А уж про подлинно национальные войны и говорить нечего. Допустим, что когда-нибудь Франция и Германия схватились бы друг с другом, тут уж неважно, какой образ правления у них будет в то время -- республика, империя или королевство, -- поднимется вся нация. Страна содрогнется от края и до края, трубы сами собой затрубят, созывая мужей. Вот уже двадцать лет ростки войны, хотим ли мы того или нет, пробиваются на французской земле, и если она когда-нибудь разразится, то на каждой борозде даст обильный урожай.
Итак, три раза за мою жизнь война простирала над Францией свои крылья, и я никогда не забуду страшный звук ее полета. Вначале слышен неясный гул, как будто надвигается ураган. Гул нарастает, переходит в грохот, сердца учащенно бьются, головы кружатся от возбуждения, жажда убивать и побеждать охватывает весь народ. Затем, когда солдаты уходят, шум удаляется, наступает тревожная тишина, все настороженно ждут первых вестей. Будет ли это победный клик или стон поражения? Ужасная минута! Ходят самые противоречивые слухи, люди жадно ловят малейшую весть, обсуждают каждое слово, и так до тех пор, пока не узнают истины. И тогда всеми овладевает или исступленный восторг, или мрачное отчаяние.
I
Во время Крымской войны мне было четырнадцать лет. Я состоял воспитанником коллежа в Эксе и жил вместе с двумя-тремя сотнями таких же озорников, как и я, за стенами старого бенедиктинского монастыря, бесконечные коридоры и огромные залы которого все еще носили отпечаток глубокого уныния и грусти. Зато как весело выглядели два монастырских дворика, залитых ярким солнцем, сверкающим в беспредельной лазури южного неба. Я вспоминаю о коллеже с теплым чувством, хотя мне пришлось пережить там много грустного.
Итак, мне было четырнадцать лет, я уже не был маленьким мальчиком, но теперь я понимаю, что мы были совершенно оторваны от остального мира и ничего не знали о жизни. Эхо больших событий почти не долетало в нашу глухую дыру. Мертвый город, бывший некогда столицей, печально дремал среди выжженных солнцем полей, а коллеж, расположенный невдалеке от крепостного вала, в безлюдном квартале, спал еще более глубоким сном. Не помню, чтобы за все время моего пребывания в пансионе хоть какой-нибудь слух о крупной политической катастрофе просочился сквозь наши стены. Только Крымская война взволновала наш мирок, да и то, надо полагать, известие о начале военных действий дошло до нас с большим опозданием.
Перебирая в памяти события этих лет, я не могу удержаться от улыбки при мысли о том, как мы, провинциальные школьники, представляли себе войну. Все было очень неясно. Театр военных действий был так далеко, затерян где-то в чужой и варварской стране, что нам иногда казалось, будто все это просто сказка из "Тысячи и одной ночи". Мы не знали точно, где происходят сражения, и даже не полюбопытствовали заглянуть в географические атласы, которые были у нас под рукой. К тому же учителя старались держать нас в полном неведении относительно событий, происходящих в мире. Сами-то они читали газеты, были в курсе всех новостей, но нам о них ничего не рассказывали, а если бы мы их спросили, то они строго напомнили бы нам о переводах с латинского и на латинский. Мы ничего не знали достоверно, кроме того, что Франция почему-то воюет на Востоке, а для чего воюет, мы не понимали.
Кое-что мы все же знали. Так, мы с удовольствием повторяли избитые анекдоты о казаках, нам были известны фамилии двух-трех русских генералов, причем мы воображали их себе чуть ли не чудовищами, пожирающими маленьких детей. Мы ни на минуту не допускали мысли, что Франция может потерпеть поражение. Это показалось бы нам противоестественным. Потом опять наступал провал. И хотя война продолжалась, мы месяцами не вспоминали о ней, пока опять какой-нибудь новый слух не взбудораживал нас. Вряд ли мы вовремя узнавали о сражениях, и не думаю, чтобы мы были потрясены так же, как и вся Франция, взятием Севастополя. Все было так непонятно. Вергилий и Гомер волновали нас больше, чем современные распри между народами.
Помню, одно время мы с особым азартом играли на дворе в войну: участвующие делились на два враждебных лагеря, чертили на земле две линии и начинали драться. Это было нечто вроде игры в горелки. Одна группа изображала русскую армию, другая -- французскую. Ясно, что русских надо было победить, однако иной раз получалось наоборот, тогда все приходили в необычайную ярость, и начиналась настоящая свалка. Через неделю директор был вынужден запретить эту милую игру, -- двум ученикам проломили голову и их пришлось отправить в лазарет.
Особой доблестью в этих сражениях отличался высокий блондин, который всегда требовал, чтобы его назначали генералом. Луи, отпрыск старинной бретонской семьи, обосновавшейся на юге Франции, держался как настоящий завоеватель. Он был гибким и очень ловким в гимнастических упражнениях. Как сейчас, вижу его: на голове повязан платок, концы торчат надо лбом в виде султана, талия стянута широким кожаным поясом. Вот он взмахнул рукой, как саблей, и поднимает в атаку своих солдат. Мы восхищались им, даже чувствовали к нему некоторое почтение. Но странное дело, у него был брат-близнец Жюльен, намного меньше его ростом, хрупкий и болезненный мальчик, ненавидевший эти буйные игры. Как только мы делились на два лагеря, он отходил в сторонку, садился на каменную скамью и оттуда следил за игрой печальными и немного испуганными глазами. Однажды, когда ватага мальчишек набросилась на Луи и опрокинула его на землю, Жюльен побледнел, задрожал и, вскрикнув, упал, словно женщина, в обморок. Братья обожали друг друга, и, боясь Луи, никто не осмелился бы дразнить трусом Жюльена.
Воспоминания о двух братьях неразрывно связаны у меня с картинами нашей жизни в коллеже. К весне я перешел на полупансион -- ночевал дома, а в коллеж приходил в семь часов утра, к началу занятий. Братья тоже ночевали дома. Мы были неразлучны. Мы жили на одной улице и обычно поджидали друг друга, чтобы вместе идти в коллеж. Луи, раньше нас повзрослевший, бредил приключениями и совратил нас с пути истинного. Мы договорились выходить из дома в шесть часов, -- таким образом, в нашем распоряжении был целый час свободного времени, когда мы могли воображать себя настоящими мужчинами. Для нас это значило, что можно будет выкурить сигарету и выпить рюмочку в погребке у кривого продавца ликеров, которого Луи нашел на глухой улице. От сигарет и ликера нас ужасно мутило, зато с каким волнением мы входили в погребок, озираясь по сторонам, дабы удостовериться, что нас никто не видит!
Эти увлекательные вылазки мы совершали в конце зимы. Особенно запомнились мне дни, когда шел проливной дождь. Мы шлепали по лужам и приходили в класс, промокнув до нитки. Потом по утрам стало светло и тепло, и тогда нас захватило новое увлечение: мы ходили смотреть, как отправляются на фронт солдаты. Экс расположен у дороги на Марсель. Полки прибывали в город по Авиньонской дороге, ночевали здесь, а утром уходили по Марсельскому тракту. В то время в Крым посылали подкрепление, -- главным образом, кавалерию и артиллерию. Чуть не каждую неделю слали на фронт войска. Местная газета даже заранее оповещала о передвижении войск, чтобы предупредить жителей, ибо солдат расквартировывали у них на постой. Мы-то газет не читали, но не забывали осведомиться, не пройдут ли завтра войска. Обычно отправка назначалась на пять часов утра, следовательно, нам надо было вставать очень рано и зачастую понапрасну.
Какое это было счастливое время! На улицах еще ни души, Луи и Жюльен вызывали меня, и я тотчас выбегал к ним. По утрам еще было прохладно, хотя дни уже стояли по-весеннему теплые. Мы шли втроем через спящий город. Если была отправка, солдаты собирались на площади перед гостиницей, в которой обычно ночевал командир полка. Уже в конце Итальянской улицы мы с робкой надеждой смотрели вперед. Если площадь пустовала, огорчение наше было безмерно. А пустовала она довольно часто. Тогда мы втайне с сожалением вспоминали о теплой постели и до семи часов бесцельно бродили по улицам, не зная, куда себя девать. Зато как же мы радовались, увидев с угла улицы площадь, пестревшую пешими и конными войсками. В прохладном утреннем воздухе стоял необычайный гул. Солдаты стекались со всех сторон под барабанную дробь и звуки труб. Офицеры с трудом выстраивали своих людей. Постепенно устанавливался порядок, строились шеренги, мы заговаривали с солдатами, сновали между лошадьми, рискуя попасть под копыта. Не только нас привлекало это зрелище. Понемногу подходили мелкие рантье, горожане, которым не спится, -- все те, кто поднимается спозаранку. Вскоре собиралась целая толпа любопытных. Всходило солнце. Под его лучами ослепительно блестели золото и сталь обмундирования.
Так мы повидали на площади тихого города, еще объятого крепким сном, и драгун, и конных егерей, и улан -- все виды тяжелой и легкой кавалерии. Но больше всех восхищали нас кирасиры. Эти всадники с ярко блестевшими на груди кирасами, сидевшие как влитые на могучих конях, буквально ослепляли нас. Каски пламенели под лучами восходящего солнца, а вся шеренга напоминала вереницу солнечных дисков, и лучи от них скользили по стенам соседних домов. Когда отправлялись кирасиры, мы вставали в четыре часа, горя нетерпением насладиться сверканием их доспехов.
Но вот наконец появлялся полковник. Знамя, которое ночью хранилось у него, развертывалось. Зычный голос подавал два-три слова команды, и вдруг полк трогался. Он покидал площадь под звонкое цоканье копыт и барабанную дробь, от которых взволнованно колотились наши сердца. Мы пускались во весь дух и бежали впереди колонны, рядом с музыкантами, которые, прощаясь с городом, играли бравурный марш. Сначала трижды звучал звонкий сигнал горнистов, предупреждающий музыкантов, затем, заглушая все звуки, вступали фанфары. Громкий марш замолкал за пределами города, и постепенно звуки музыки терялись вдали. Полк сворачивал влево, на красивую Марсельскую дорогу, обсаженную вековыми вязами. Теперь лошади шли свободным шагом по белой от пыли широкой дороге. Нам казалось, что и мы тоже уходим на фронт. Город где-то далеко, коллеж позабыт, и мы с восторгом маршируем в такт музыке. Вот так мы каждую неделю уходили на войну.
Какие это были чудесные утра! Шесть часов, длинные косые лучи уже высоко поднявшегося солнца заливают ярким светом поля. В свежем утреннем ветерке дрожит теплый воздух. Стайки птиц перепархивают с одного куста живой изгороди на другой. А там, вдали, с лугов поднимается розоватый туман. И на фоне этого радостного пейзажа -- красавцы солдаты, ослепительные кирасиры, на груди которых, подобно ряду солнц, сияют кирасы. Дорога круто поворачивала и шла по широкой долине вдоль реки. Любопытные горожане никогда не заходили дальше, -- пожалуй, мы одни упорно продолжали путь. Спустившись с берега, мы подходили к мосту, перекинутому через реку. Только здесь беспокойство охватывало нас. Наверняка было уже около семи часов, и если мы не собирались пропустить уроки, то у нас еще оставалось время добежать до коллежа. Но часто, поддавшись соблазну, мы шли еще дальше, и тогда уж не спешили на занятия, а повесничали до большой перемены, прячась в густой прибрежной зелени. Иногда мы устраивались на каменном парапете моста и смотрели, как полк поднимался по противоположному берегу.
Да, это было удивительное зрелище! Почти на два километра дорога шла круто в гору. Лошади замедляли шаг, а фигуры людей, мерно покачивающихся в седлах, делались маленькими-маленькими. Вначале каждая каска, каждая кираса казалась солнцем, потом светила уменьшались, и вскоре в гору подымалась целая армия звездочек. Наконец, и последние всадники исчезали, дорога пустела. От великолепного полка, который только что проходил перед нами, оставалось лишь воспоминание.
Мы были еще мальчишками, и все же при виде этого зрелища мы становились серьезными. Все время, пока полк поднимался по берегу, мы хранили глубокое молчание и не отрывали от него глаз, огорчаясь, что сейчас потеряем его из виду. А когда он пропадал вдали, мы, чувствуя, как у нас подкатывает к горлу комок, еще некоторое время все же смотрели на далекий холм, за которым скрылись солдаты. Вернется ли когда-нибудь этот полк? Придется ли ему вновь спускаться по этому склону? От таких вопросов нам становилось грустно. Прощай, прекрасный полк!
Жюльен очень уставал от этих прогулок. Он ходил с нами так далеко только потому, что не хотел расставаться с братом. Эти вылазки изнуряли его, к тому же он панически боялся лошадей. Помню, как однажды, когда отправлялся артиллерийский полк, мы опоздали в школу и весь день прогуляли. Луи был вне себя от восторга. Мы позавтракали в деревне, съели яичницу, затем он потащил нас к одной заводи, в которой хотел непременно выкупаться. Неожиданно он заявил, что, как только вырастет, пойдет добровольцем в армию.
-- Нет! Нет! -- закричал Жюльен, обнимая его.
Он смертельно побледнел. Луи смеялся, называл брата дурачком. Однако тот упрямо повторял:
-- Тебя убьют, я знаю.
В тот день, взволнованный, не обращая внимания на наши шутки, он открыл нам свое сердце. Он находил солдат злодеями и не понимал, что нас привлекает в них. Всему виной солдаты, -- не будь солдат, не было бы и войны. Вообще он ненавидит войну, безумно ее боится и позднее сделает так, чтобы его брат не пошел на фронт. Это было какое-то болезненное, непреодолимое отвращение.
Проходили недели, месяцы. Нам надоело провожать войска, и мы придумали новое развлечение -- удили утром мелкую рыбешку и затем лакомились своим уловом в дешевом кабачке. Вода была ледяная. Жюльен простудился и чуть не умер от воспаления легких. В коллеже про войну уже не говорили. Мы еще больше погрузились в переводы Гомера и Вергилия. Неожиданно мы узнали, что французы одержали победу, и это нисколько нас не удивило. Потом опять, но теперь уже в обратном направлении, стали проходить войска. Однако мы ими уже не интересовались. Два-три полка привлекли наше внимание -- ряды их сильно поредели. Нет, полки были уже не столь ослепительны, как прежде. Так предстала Крымская война перед учениками провинциального коллежа.
II
В 1859 году в Париже я заканчивал свое обучение в коллеже Людовика Святого. Там же учились Луи и Жюльен, мои школьные товарищи из Экса. Луи готовился к вступительным экзаменам в Политехническую школу. Жюльен собирался поступать на юридический факультет. Мы все трое были приходящими учениками.
В то время мы уже не были дикарями, ничего не ведающими о современных событиях. Париж нас научил уму-разуму. И когда началась Итальянская кампания, мы понимали, какие политические причины ее вызвали. Мы рассуждали о войне, как настоящие стратеги и государственные деятели. В коллеже все живо интересовались кампанией и следили по картам за передвижением войск. На уроках мы отмечали флажками различные позиции, проигрывали и выигрывали сражения. Чтобы не отставать от событий, мы покупали невероятное количество газет. Приносить их поручалось нам, приходящим. Поэтому карманы наши были всегда оттопырены, пачки газет, спрятанные под пальто, покрывали нас с ног до головы, как латы. Во время занятий газеты обходили класс, никто не интересовался уроками, каждый, спрятавшись за спиной соседа, жадно поглощал газетные заметки. Большие листы, чтобы их не было видно, делили на четыре части и прятали в учебниках. Не все преподаватели были простофилями, но они смотрели на эти проделки сквозь пальцы, терпеливо, полагая, что лентяев не исправишь.
Первое время Жюльен только пожимал плечами. Он страстно полюбил поэтов тридцатых годов и всегда носил в кармане томик Мюссе или Гюго, стихи которых читал на уроках. Когда ему передавали четвертушку газеты, он, даже не заглянув в нее, пренебрежительно передавал листок следующему и продолжал читать стихи. Ему казалось чудовищным, что можно преклоняться перед солдатами. Но после потрясения, перевернувшего всю его жизнь, он в корне изменил свои взгляды.
В один прекрасный день, провалившись на экзаменах, Луи отправился добровольцем на войну. Этот безрассудный шаг он задумал уже давно. У него был дядя генерал, по стопам которого Луи хотел пойти. Он думал, что можно обойтись без школьной зубрежки. К тому же после окончания войны он мог попытаться поступить в Сен-Сир. Новость потрясла Жюльена. Он уже не был мальчиком, запальчиво выступавшим против войны с наивными доводами чувствительной девицы, но по-прежнему страстно ненавидел войну. Он старался держаться настоящим мужчиной, и ему удалось не заплакать. И вот, как только его брат ушел на фронт, он стал из всех нас самым одержимым читателем газет. Мы с ним приходили в лицей и уходили оттуда вместе. Тема наших разговоров всегда была одна и та же -- предстоящие сражения. Помню, он каждый вечер тащил меня в Люксембургский сад и там, положив книги на скамейку, чертил на песке настоящую карту Северной Италии. Так он мысленно был с братом. Его сводил с ума страх, что Луи могут убить.
Даже теперь, раздумывая над этим, я с трудом понимаю, что же было источником такого страха перед войной. Жюльен не был трусом. Он только терпеть не мог физические упражнения, предпочитая им умственные занятия. Он считал, что высшее назначение человека -- наука, и поэзия, которыми можно заниматься, закрывшись в кабинете. Столкновения на улицах, кулачные драки, фехтование, даже любые упражнения, развивающие мускулы, казались ему недостойными цивилизованной нации. Он презирал ярмарочных силачей, гимнастов, укротителей зверей. Надо добавить, что он не был патриотом. Мы обливали его за это презрением, и я до сих пор помню, что в ответ он только улыбался и пожимал плечами.
Одно из самых ярких воспоминаний того времени -- чудесный летний день, когда весь Париж облетела весть о победе под Маджентой. Стояли такие жаркие дни, какие у нас, во Франции, редко бывают в июне. Было воскресенье. Накануне мы с Жюльеном договорились пойти погулять на Елисейские поля. Он давно не получал писем от брата и очень за него беспокоился; мне хотелось развлечь беднягу. Я зашел за ним в час дня, и мы отправились на берег Сены. Мы шли небрежной походкой, естественной для школьников, когда они чувствуют, что за ними больше не следит надзиратель. Париж великолепен в эти жаркие праздничные дни. Тени от зданий резко чернеют на светлых мостовых. Ставни на окнах закрыты, между домами проглядывают полоски ярко-синего неба. Не знаю, бывает ли где-нибудь на земле так жарко, как в Париже, когда там стоит жара; все словно объято пламенем, нечем дышать. Многие улицы Парижа, а также набережные пустеют, -- парижане бегут в пригородные леса. Как хорошо прогуляться тогда по этим широким и пустынным набережным! Вдоль тротуаров тянутся ряды густых невысоких деревьев, а там, внизу, величаво течет Сена, взад и вперед снуют пароходики, жизнь бьет ключом.
Итак, мы пришли к Сене и прогуливались по набережной в тени деревьев. С реки доносились приглушенные звуки, волны переливались на солнце, словно складки серебристого муара. Даже воздух этого жаркого воскресного дня был какой-то особенный. Париж словно предчувствовал приближение потрясающей новости, которую с таким нетерпением ожидали все, и не только люди, но, казалось, даже дома. Итальянская кампания, как известно, такая кратковременная, началась успешно, но больших сражений еще не было, вот почему Париж уже два дня нетерпеливо ожидал исхода этой битвы. Огромный город как будто настороженно прислушивался к отдаленным залпам пушек.
Хорошо помню странное ощущение, охватившее меня тогда. Я поделился своими чувствами с Жюльеном, сказав, что у Парижа какой-то "чудной вид". В это время мы пришли на набережную Вольтера и увидели вдалеке, возле типографии, где печатался "Монитер", группу людей, читавших афишу. Человек семь-восемь, не больше. Они оживленно жестикулировали, громко смеялись, что-то выкрикивали. Мы быстро перешли через улицу. На рукописной афише -- всего четыре строчки: сообщение о победе под Маджентой. Еще не высохли облатки для запечатывания писем, которыми афиша была приклеена к стене. Вероятно, в разрядившемся, как на праздник, Париже мы первыми узнали радостную новость. Со всех сторон сбегались люди, и надо было видеть, какой восторг охватил всех! Совсем незнакомые люди чувствовали себя братьями, обнимались; мужчина с орденом на груди объяснял рабочему, где происходило сражение; женщины очаровательно улыбались и, кажется, готовы были расцеловать каждого прохожего. Постепенно толпа росла, подзывали гуляющих, извозчики останавливали кареты и слезали с козел. Когда мы отошли, около объявления собралось уже не менее тысячи человек.
Право же, это был замечательный день. За несколько минут новость облетела весь город. Нам казалось, что мы несем эту новость, но она опережала нас, и стоило нам повернуть на другую улицу, пройти по бульвару, как мы понимали по радостным лицам, что новость уже известна. Ее приносили лучи солнца, она летела по ветру. За полчаса Париж как будто подменили, настороженность сменилась ликованьем. Два часа гуляли мы по Елисейским полям среди счастливой, улыбающейся толпы. Глаза женщин были как-то особенно прекрасны. Звучное слово Маджента было у всех на устах.
Однако Жюльен был озабочен, очень бледен, и я догадывался, какая тревога его томит. Он вдруг сказал:
-- Сегодня все радуются, а сколько людей завтра будет плакать!
Он думал о брате, чтобы его ободрить, я шутя уверял его, что Луи непременно вернется в чине капитана.
-- Только бы он вернулся, -- покачав головой, проговорил Жюльен.
Едва стемнело, как Париж заснял огнями. На всех окнах вывесили венецианские фонарики. Бедняки зажгли свечи, а кое-где просто горели лампы, которые хозяева поставили на стол, придвинув его к окну. Ночь была чудесная, весь Париж высыпал на улицу. Люди сидели на порогах домов, на обочинах тротуаров, как будто ждали какую-то процессию. На перекрестках собирались толпы, все кафе и винные погребки ломились от посетителей. Мальчишки пускали ракеты, распространявшие в воздухе приятный запах пороха.
Повторяю, никогда в жизни я не видел Парижа таким сияющим. Какое чудесное сочетание: солнечный день, праздник и победа. Позднее, когда Париж узнал о решающей победе при Сольферино, эта весть уже не была воспринята с таким восторгом, хотя сразу же был заключен мир. Даже в тот день, когда встречали возвращавшиеся войска, в этой пышной встрече не было такой бурной, ничем не сдерживаемой народной радости.
После победы под Маджентой нас на два дня освободили от занятий. Мы все больше и больше входили во вкус победы, и, подобно многим, считали, что мир заключен слишком поспешно. Учебный год близился к концу, наступали каникулы, в предчувствии свободы настроение у всех было праздничное: Италия, и война, и победы -- все позабылось в суматохе распределения наград. Помнится, в то лето я должен был провести каникулы на Юге. В первых числах августа я уже собрался уезжать, но Жюльен упросил меня остаться до 14 августа, -- в этот день была назначена торжественная встреча войск. Он был очень весел: Луи возвращался в чине сержанта, и ему непременно хотелось, чтобы я присутствовал на триумфе его брата. Я обещал остаться.
Армии, которая уже несколько дней стояла под Парижем, готовили пышную встречу. Она должна была пройти с площади Бастилии по всем бульварам, спуститься по улице Мира и выйти на Вандомскую площадь. Бульвары украшались флагами. На Вандомской площади соорудили большую трибуну для членов правительства и приглашенных лиц. Погода стояла великолепная. Появление войск на бульварах было встречено громкими, радостными криками. На тротуарах яблоку негде было упасть. В окнах виднелись десятки голов. Женщины махали платочками, многие бросали солдатам букетики цветов. А войска все продолжали идти, мерно чеканя шаг под несмолкаемое "ура" толпы. Играли оркестры, реяли на солнце знамена. Некоторые из них, пробитые пулями, особенно одно, разорванное, с прикрепленным к древку орденом, встречали овацией. На углу улицы Тампль пожилая женщина опрометью бросилась в ряды солдат и повисла на шее одного капрала, видимо, ее сына. Эту счастливую мать чуть ли не стали качать. Солдаты плакали.
На Вандомской площади состоялась торжественная церемония. Дамы в роскошных туалетах, служащие судебного ведомства в мантиях, чиновники в мундирах аплодировали более сдержанно, согласно хорошему тону. Начались приветствия и поздравления. А вечером в Лувре в парадном зале император дал ужин на триста персон. За десертом, произнося тост, вошедший в историю, он сказал: "Франция сделала так много для дружественного народа, она сделает еще больше, защищая его независимость". То были неосторожные слова, и позднее он о них пожалел.
Мы с Жюльеном любовались проходившими войсками из окна дома на бульваре Пуассоньер. Накануне он побывал в лагере у Луи и сказал ему, где мы будем. И когда его полк проходил мимо, Луи поднял голову и сделал нам знак. Он очень возмужал, осунулся и загорел. Я с трудом узнал его. По сравнению с нами, щуплыми и бледными, как женщины, он выглядел настоящим мужчиной. Жюльен провожал его взглядом, все смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду, и я слышал, как он, с полными слез глазами, весь дрожа от волнения, шептал:
-- Как все прекрасно... Как прекрасно...
Вечером я встретился с ними в кабачке Латинского квартала. Это был тесный погребок в конце небольшой улицы, сюда мы ходили потому, что обычно там никого, кроме нас, не бывало и можно было вдоволь наговориться. Когда я вошел, Жюльен, облокотившись обеими руками на стол, уже слушал рассказ о битве при Сольферино. Луи говорил, что сражение было совершенно не подготовлено. Все полагали, что австрияки отступают и союзные армии двинулись вперед, вдруг 24 июля, часов в пять утра, услышали залпы орудий: это были австрияки, которые, круто повернув назад, бросились в атаку на французов. Бои следовали один за другим, причем каждый полк сражался сам по себе. Целый день генералы вели упорные бои изолированно друг от друга, не имея ни малейшего представления о сражении в целом. Луи был участником кровавой схватки на кладбище, среди могил. А больше он ничего не видел. Он рассказал также о страшной грозе, которая разразилась вечером. Само небо вмешалось, и гром заглушил грохот пушек. Австрияки были вынуждены оставить позицию, отступив под проливным дождем. Сражение длилось шестнадцать часов, и наступившая ночь прошла тревожно, потому что солдаты не знали, кто где одержал победу, и при малейшем шуме, раздававшемся в темноте, думали, что бой возобновляется.
Слушая этот длинный рассказ, Жюльен не отрывал глаз от брата. Возможно, он его и не слышал, а просто наслаждался тем, что Луи сидит рядом с ним. Я никогда не забуду этого вечера в убогом кабачке, таком безлюдном и тихом. До нас долетал шум ликующего Парижа, а Луи вел нас по обагренным кровью полям Сольферино. Когда он кончил рассказ, Жюльен сказал спокойно:
-- Наконец ты дома! Все остальное неважно!
III
Через одиннадцать лет, в 1870 году, мы уже были взрослыми людьми. Лун дослужился до капитанского чина. Жюльен после неоднократных попыток чем-либо заняться стал вести праздную жизнь вечно занятых богатых парижан, которые, хотя и вращаются в кругу писателей и художников, сами не берутся за перо или кисть. Правда, он напечатал книжку посредственных стихов, но на этом дело и кончилось. Мы с ним иногда встречались, и он рассказывал о своем брате, который нес военную службу где-то в провинции.
Первая весть о войне с Германией всех очень взволновала. Хотя Наполеон Третий втянул Францию в эту войну из-за династических интересов, надо признать, что весь народ откликнулся на его призыв. Я рассказываю только о том, что сам чувствовал и видел вокруг себя. Все были словно в лихорадке, требовали восстановления наших "естественных" границ по Рейну, говорили, что надо отомстить немцам за Ватерлоо, память о котором тяжелым камнем лежала на сердце каждого француза. Если бы в начале кампании мы одержали хоть одну победу, Франция наверняка благословляла бы эту войну, которую ей следовало проклинать. И наверняка Париж был бы разочарован, если бы после ожесточенных дебатов в Законодательном корпусе мир был бы сохранен. Когда стало ясно, что война неизбежна, сердца всех радостно забились. Я уж не говорю о сценах, происходивших вечерами на бульварах; толпа бурлила, кто-то, -- как потом начали думать, подкупленные лица, -- выкрикивал воинственные лозунги. Скажу только, что даже почтенные буржуа уже отмечали флажками путь нашей армии до Берлина. Все считали, что пруссаков шапками закидают.
Абсолютная уверенность в победе осталась в нас еще с тех времен, когда наши солдаты разгуливали победителями по всей Европе. Теперь мы излечились от такого опасного патриотического фанфаронства!
Однажды вечером на бульваре Капуцинок я смотрел, как с криками: "На Берлин! На Берлин!" -- проходят толпы людей в блузах, вдруг я почувствовал, что кто-то тронул меня за плечо. Это был Жюльен, очень угрюмый и мрачный. Я, смеясь, упрекнул его в отсутствии патриотизма.
-- Нас разобьют, -- просто сказал он.
Я вскрикнул от удивления. Но он, ничего не объясняя, покачал головой. Просто он предчувствует поражение. Я заговорил о его брате, который со своим полком был уже в Меце. Тогда Жюльен протянул мне письмо, полученное накануне, очень жизнерадостное письмо, в котором Луи сообщал, что рвется в бой и что гарнизонная жизнь ему до смерти надоела. Он клялся, что вернется полковником и непременно с орденом.
Ссылаясь на это письмо, я старался развеять мрачные мысли Жюльена, но он только повторил:
-- Нас разобьют!
И опять город охватила тревога. Мне уже была знакома эта настороженная тишина Парижа, я слышал ее в 1859 году, до начала военных действий в Итальянскую кампанию. На этот раз тишина показалась мне более грозной. Казалось, все верили в победу, и все же неизвестно откуда брались тревожные слухи. Все удивлялись, почему наша армия не двинулась сразу в наступление и не воюет на территории врага.
Как-то днем на бирже стала известна потрясающая новость: мы одержали крупную победу, захватили много орудий, взяли в плен целый армейский корпус. Уже начали украшать флагами дома, люди обнимались на улицах. Вдруг оказалось, что это ложное известие. Не было никакого сражения. Сообщение о победе меня не удивило, оно было в порядке вещей, но я весь похолодел от этого опровержения, оттого, что народ обманули, что он слишком рано торжествует и должен отложить свое ликование до другого дня. Меня охватила безграничная тоска, я почувствовал, что над нашими головами нависла ужасная беда, какой мы еще не знали.
Никогда не забуду этого зловещего воскресенья. Да, это опять был воскресный день, -- многие, должно быть, вспомнили радостный воскресный день победы под Маджентой. Наступил август, небо уже не сияло нежной радостной июньской синевой. Было очень душно, рваные грозовые тучи нависли над городом. Я только что вернулся из маленького нормандского городка, и меня поразил мрачный вид Парижа. Летом иные воскресные дни бывают невеселыми: улицы пустынны, лавки закрыты. А это воскресенье было необыкновенно мрачно и как бы подавлено отчаянием. На бульварах люди собирались кучками по три-четыре человека и говорили вполголоса. Наконец я узнал страшную весть: мы потерпели полное поражение под Фрешвиллером, и волна вторжения уже захлестнула Францию.
Никогда я не видел такого глубокого отчаяния. Париж был потрясен. Мы потерпели поражение! Да разве это возможно? Бедствие казалось нам чудовищным и несправедливым. Это был не только удар по нашим патриотическим чувствам, это разрушило нашу веру в себя. Мы тогда еще не могли предвидеть всех трагических последствий вражеского нашествия, мы еще надеялись, что наши войска одолеют неприятеля, и все же были потрясены. В горьком молчании огромного города чувствовался глубокий стыд.
День и вечер прошли ужасно. И помину не было всенародной радости победных дней. Исчезли нежные улыбки женщин, мужчины не братались на улицах. На объятый отчаянием город спускалась черная ночь. На улицах ни одной ракеты, в окнах ни одного фонарика. На следующее утро, рано-рано, я увидел полк, маршировавший по бульварам. Люди останавливались и с мрачным видом смотрели на солдат, идущих с низко опущенными головами, как будто они были виновниками поражения. Ничто не расстроило меня так глубоко, как уныние этого полка, который никто не приветствовал; он проходил по тем самым улицам, где под оглушительные клики толпы, от которых содрогались дома, триумфатором шествовала Итальянская армия.
Затем начались черные дни, полные тревожного ожидания. Каждые два-три часа я ходил на улицу Друо, к мэрии девятого округа, на дверях которой вывешивали сообщения. Там всегда ожидали новостей человек сто. Иногда толпа бывала так велика, что стояла до самой мостовой. Однако не было слышно никакого шума, все говорили вполголоса, словно находились в комнате больного. Как только появлялся служащий, расклеивавший рукописные афиши, все бросались к доске. Но за последнее время приходили только плохие вести, и всех охватывал ужас. Даже сейчас, проходя по улице Друо, я каждый раз вспоминаю те дни глубокой скорби. Именно здесь, на этих тротуарах, парижане вытерпели одну из самых мучительных и длительных пыток. Все слышней становился топот немецких полчищ, приближавшихся к Парижу.
С Жюльеном я встречался часто. Он не хвалился передо мной тем, что его предсказания сбылись. Просто он считал все происходившее в порядке вещей.
Многие парижане все еще пожимали плечами, когда заходила речь об осаде Парижа. Разве можно осадить Париж? И некоторые с помощью математических расчетов доказывали невозможность окружения. Жюльен с поразившим меня даром предвидения предсказывал, что 20 сентября начнется блокада. Он все еще оставался прежним школьником, ненавидевшим физические упражнения. Война выбила его из обычной колеи, и он был вне себя. Господи, зачем люди воюют! Он воздевал руки к небу в порыве негодования. Но все сообщения он читал с жадностью.
-- Если бы Луи не был там, -- говорил он, -- я бы спокойно пописывал стишки, дожидаясь конца драки.
Время от времени он получал от Луи письма. Новости были ужасные, дух армии падал. В тот день, когда пришло известие о битве при Борни, я встретил Жюльена на углу улицы Друо. Этот день принес Парижу луч надежды. Говорили о победе. Но Жюльен показался мне еще мрачнее, чем обычно. Он где-то прочел, что полк его брата героически сражался, но понес большие потери.
Через три дня наш общий друг сообщил мне ужасную новость. Накануне Жюльен получил письмо, сообщавшее, что его брат убит в сражении при Борни осколком снаряда. Я бросился к несчастному юноше, но не застал его дома. На следующее утро, когда я еще был в постели, в мою комнату вошел высокий молодой человек в форме вольного стрелка. Это был Жюльен. Я не верил своим глазам. Потом, сжав его в объятьях, поцеловал от всего сердца, на глаза у меня навернулись слезы. А он не плакал. На минуту он присел и махнул рукой, -- не надо меня утешать.
-- Вот, пришел проститься, -- сказал он спокойно. -- Теперь я один... Тоска заест, если ничего не делать... Я узнал, что на фронт отправляется отряд добровольцев, и вчера вступил в него. Может быть, позабудусь.
-- Когда же ты уходишь? -- спросил я.
-- Да через два часа... Прощай!
И он тоже обнял меня. Я больше не осмелился задавать ему вопросов. Он ушел, а я с этой минуты все думал о нем.
После Седанской катастрофы в первые дни осады Парижа я услышал о Жюльене. Один из его товарищей рассказал мне, что этот хрупкий и бледный юноша дрался как лев. Он боролся с пруссаками, как дикарь, поджидал их в кустах и чаще пускал в ход нож, чем ружье. Он целые ночи просиживал в засаде, подстерегал их, как дичь, и перерезал горло каждому немцу, попадавшему ему в руки. Рассказ потряс меня, -- я не узнавал Жюльена, я спрашивал себя, как могло случиться, что чувствительный поэт вдруг так озверел.
Потом Париж оказался отрезанным от всего мира. Началась осада, тупая дремота сменялась лихорадкой. Когда я выходил на улицу, то вспоминал Экс в зимние вечера. Улицы были так же пустынны, в домах рано гасили свет. Где-то вдалеке слышны были залпы орудий, ружейная перестрелка, но эти звуки терялись в мертвой тишине огромного города. Иногда вспыхивал луч надежды, все оживлялись, люди забывали долгие очереди за хлебом, скудные пайки, забывали, что камины давно не топлены, а немецкие ядра градом падают на улицы левого берега. Потом весть о новом несчастье сражала людей, и вновь агонизирующий город погружался в тишину. Но даже и во время длительной осады я видел счастливых людей; мелкие рантье, как обычно, прогуливались под лучами холодного зимнего солнца, в скромной комнатке где-нибудь в предместье влюбленные улыбались друг другу, не замечая грохота пушек. Все жили одним днем. Иллюзии рассыпались в прах, надеялись на чудо: на помощь армий из провинции, на массовую вылазку населения или, когда настанет час, на чье-то неожиданное вмешательство.
Однажды, когда я находился на сторожевом посту, привели человека, скрывавшегося во рву. Я узнал Жюльена. Он попросил отвести его к генералу и сообщил ему много ценных сведений. Всю ночь мы провели вместе. С самого сентября он ни разу не спал в постели и упорно продолжал дело истребления. Он был скуп на подробности и, пожимая плечами, говорил, что все его вылазки похожи одна на другую: он убивал, как мог, -- когда пулей, когда ножом. Он уверял, что жизнь его очень однообразна и не так уж опасна, как думают. Настоящей опасности он подвергался только однажды, когда французы приняли его за шпиона и чуть не расстреляли.
Наутро он собрался опять уходить. Я умолял его остаться в Париже. Он сидел у меня и, казалось, не слышал, что я говорю. Потом неожиданно сказал:
-- Ты прав. Хватит!.. Сколько мне было положено, я их убил.
А через два дня он заявил, что идет служить в пехоту. Я был поражен. Разве он не отомстил уже за брата? Или он вдруг стал патриотом? И, видя улыбку, с которой я на него смотрел, он сказал мне просто:
-- Я иду вместо Луи, я могу быть только солдатом. Запах пороха пьянит! Видишь ли, родина -- это земля, в которой покоится прах наших близких.
Источник текста: Золя Эмиль. Собрание сочинений в 26-ти томах. Том 23: Из сборника "Новые сказки Нинон". Рассказы и очерки разных лет. Наследники Рабурдена. -- Москва: Издательство "Художественная литература", 1966.