Предпринятое Тэном обширное сочинение под заглавием "Происхождение современной Франции" должно состоять из трех отдельных частей. В предисловии к первому тому, изданному два года тому назад, он изложил в немногих строках весь свой план: "Старый порядок, революция, новый порядок -- я постараюсь с точностью описать эти три различных порядка. Решаюсь заявить здесь, что у меня нет другой цели: да позволено будет историку действовать как натуралисту; я относился к моему предмету, как натуралист к метаморфозам насекомого". Итак, метаморфоза французского общества представляет для Тэна три фазиса: прошлое, кризис и настоящее. Отсюда в его голове родилась мысль, что он должен написать три тома и издавать их через два года каждый. Когда вышел первый том, посвященный изучению "старого порядка", я говорил о нем в одном из моих писем. В настоящее время в продаже появился новый том, и я считаю нужным посвятить ему такую же особую статью, потому что это даст мне возможность высказать окончательное суждение об интересной личности Тэна.
Во-первых, историку не удалось остаться в границах, предначертанных им себе. Если ему достаточно было одного тома, чтобы изучить старый порядок накануне восемьдесят девятого года, то ему понадобятся два тома для изучения революции. Это он и говорит в своем настоящем предисловии: "Этот второй том "Происхождения современной Франции" будет состоять из двух частей. Народные мятежи и законы Учредительного собрания ниспровергают в конце концов во Франции всякое правительство, -- вот содержание первой части второго тома. Вокруг крайней доктрины группируется партия, захватывает власть и пользуется ею согласно своей доктрине, -- вот содержание второй части". И тут Тэн сознается, что ему нужен был бы и третий том для критики источников; но он не решился так расширить свой труд из боязни, как бы общая идея его не затерялась в массе фактов.
Но прежде нежели приступить к разбору вышедшей ныне части, я хочу разрешить один вопрос, который двадцать раз представлялся мне, пока я читал сочинение Тэна, -- каким образом зародилась первая мысль о таком труде в голове автора? Известно ведь, что он прежде всего -- философ. Когда он занимался литературной критикой, когда он писал свою "Историю английской литературы", он гораздо более интересовался переворотом в умах, нежели риторикой языка. Ему просто хотелось применить свою теорию о среде и обстоятельствах на такой почве, где бы он мог действовать не стесняясь; я помню, как он объяснял, почему он не выбрал французскую литературу для производства своего опыта: эта почва представлялась ему слишком близкою, а следовательно, и не такою удобной. Если в ту эпоху философ превратился в критика, чтобы применить свою философию, то нечего удивляться, если в настоящее время он стал историком для производства нового опыта. Единственный пункт, требующим разбора: почему он выбрал предметом своего изучения происхождение современной Франции? Лет двенадцать или четырнадцать тому назад Тэн говорил своим приятелям в интимной беседе, что у него в голове очень обширный проект; он желал тогда изучить современное французское общество; но только, говорил он, чтобы хорошенько понять современную Францию, ему нужно описать две других нации: одну -- взятую на востоке, другую -- в Америке, новую нацию, выросшую недавно на демократической почве. Я припомнил об этом старинном проекте Тэна и открыл в нем первоначальную идею об "Происхождении современной Франции". В то время, как и в настоящее, сочинение предполагалось разделить на три части; каждая часть должна была изображать постепенное развитие общественного порядка; вековое общество, общество, находящееся в состоянии кризиса, и новое общество. Дальше параллель невозможна. Но я должен заметить, что если деление осталось то же самое -- зато сама идея должна была преобразоваться в уме автора, по крайней мере, в смысле вывода. Он сузил свои рамки и придал им более или менее сознательно-политический характер, применив свою философскую формулу только к одной нации. Индия, Франция, Америка -- это был обширный и общий план; он обнимал все человечество, между тем как одна Франция лично касается нас и превращает сочинение в консультацию ученого врача о состоянии нашего современного здравия. Без сомнения, я знаю, что Тэн смотрит шире на свое дело, что он, по его собственному выражению, исследует народ, как насекомое. Тем не менее справедливо, что французский читатель, как бы ни было сильно в нем желание расширить свой горизонт, не в состоянии будет удержаться от применения к настоящему времени выводов, какие навеет на него "Происхождение современной Франции".
Заметьте, -- я не говорю, что Тэн напрасно изменил своей первой идее. Я думаю, напротив того, что вывод бывает убедительнее, если основанием для него служит одна нация. Ширина взгляда на этом проигрывается, но зато выигрывается ясность. Я полагаю, что решительную причину, побудившую его написать "Происхождение современной Франции", следует искать в другом. Я основываюсь на антипатии, какую он всегда выказывал к ближайшим фактам. Для того чтобы он занялся нашей собственной историей, для того чтобы он занялся событиями вчерашнего дня, нужно, чтобы он испытал какое-нибудь потрясение; в противном случае он оставался бы в стороне, в сфере своих любимых умозрений. Он предпочел бы лучше изучать Индию и Америку, нежели Францию. И я уверен, -- потрясение, о котором я говорю, причинено кризисом 1870-1871 годов; ниспровержение Империи вследствие наших бедствии, Республика, междоусобная война, все эти политические и общественные катастрофы, от которых мы еще до сих пор не можем оправиться. Многие слабые головы вывихнулись среди этого кризиса. Тэн -- ум мощный -- просто-напросто изменил обычному ходу своих занятий. Восстание, бушевавшее на улице, заставило его отойти от письменного стола и подойти к окну; его смутил этот гвалт, грозивший помешать его ученым занятиям. Он испытал сильное потрясение, -- это несомненно, -- и роковым образом пожелал изучить восстание и понять эпоху, в которую уличный шум мешает философам спокойно работать. В статье, посвященной первому тому "Происхождения современной Франции", я уже объяснял, что, по моему мнению, план этого сочинения родился в уме Тэна вследствие событий 1871 года. Натуралист, сидящий в нем, был поражен припадком безумия у общественного зверя и захотел анатомировать этого зверя, отдать себе отчет в действии его мускулов, изучить причину и значение его прыжков, напугавших его. В настоящее время, если бы у меня оставалось хоть какое-нибудь сомнение, то второй том немедленно рассеял бы его. Политическая тревога слишком просвечивает из-под научной методы. Тэн, несмотря на свою кажущуюся холодность аналитика, проявляет страсть консерватора, которого Коммуна привела в негодование и устрашила.
Впрочем, я приведу отрывок из предисловия к этому второму тому, которое типично. "Что касается намеков, если читатель найдет их, то потому, что сам придумает их, и если он станет делать применения, то под своей личной ответственностью. По моему мнению, У прошлого есть своя собственная физиономия, и предлагаемый мною портрет походит только на старинную Францию. Я начертил его, не заботясь про настоящие наши распри; я писал так, как если бы сюжетом для меня служила революция во Флоренции или в Афинах. Это -- история, и ничего больше; и уже если говорить откровенно, то я слишком уважаю свое звание историка, чтобы наряду с ним отправлять другое исподтишка".
Прекрасно сказано, и никто, конечно, не усомнится в добросовестности Тэна. Но только старание, с каким он предупреждает читателя, доказывает, как он понял, что в словах его будут искать намеков. Он, впрочем, обманывает самого себя. Его равнодушие ученого не настолько велико, чтобы он оставался чужд тревогам настоящего времени. Мало того: так как он изучает прошлое, чтобы объяснить образ действия современной Франции, то роковым образом должен был очень много заниматься последними событиями. Он должен заключить ими свой труд; вывод его, наверное, уже сделан и влияет на весь его труд. Я даже убежден, что ради этого вывода он пишет все сочинение. От настоящего он перешел к прошлому, чтобы вернуться от него к настоящему и систематически объяснить настоящее. Поэтому с его стороны чистейшая иллюзия воображать, что он говорил о революции так, как бы говорил о революции во Флоренции или в Афинах. Все, что можно за ним признать, это что он не станет вести полемики и прибегать к скрытым намекам, как его товарищ и друг Прево-Парадоль. Он не воинствующий журналист; он остается историком; но в качестве историка он освещает прошлое светом настоящего и не может настолько отделаться от эпохи, в которой живет, чтобы освободиться от всех страстей.
Метода его известна. Он сам определил ее, говоря, что изучает превращение нашего общества, как превращение насекомого. Его философская претензия заключается в том, что он наблюдатель, аналитик -- и только. Он собирает и нагромождает кучу мелких фактов; затем группирует их, классифицирует и представляет компактной массой, как неопровержимые доказательства. Он лишь вскользь извлекает общие выводы из этой массы мелких фактов в своих предисловиях, написанных сжато, в нескольких сухих и ясных строках. Подумаешь -- урок анатомии, во время которого профессор показывает кости, мускулы без всяких посторонних рассуждений, предоставляя ученикам воссоздать жизнь при помощи всех этих элементов, методически описанных. Анализу отведено громадное место, а синтез выражен в двух строках.
Само собой разумеется, что для того, чтобы подобный труд имел значение, надо, чтобы факты были неоспоримой достоверности. Мы имеем дело не с историком, руководящимся вдохновением, как Мишле, например, который угадывал порою историю благодаря страсти, одушевлявшей его. Тэн -- судебный следователь, он опирается на факты, все здание его рухнет, если поколебать его основание. Поэтому в своем предисловии он старается доказать неопровержимый характер своих источников. "Самым достоверным свидетельством, -- говорит он, -- всегда будет свидетельство очевидца, в особенности когда этот очевидец человек почтенный, внимательный и интеллигентный, когда он составляет свои заметки на месте, под диктовку самых фактов, когда его единственной целью, очевидно, является желание сохранить или доставить сведения, когда произведение его не есть полемическая статья, написанная в защиту одной какой-нибудь стороны, или упражнение в красноречии, предназначаемое для публики, но судебное показание, секретный доклад, конфиденциальная депеша, частное письмо, личная записная книжка. Чем более документ приближается к этому типу, тем большего доверия он заслуживает и тем ценнее материал, доставляемый им". И затем Тэн объясняет, что нашел много документов этого рода в национальных архивах, в рукописных переписках министров, интендантов, субделегатов, судей и всяких должностных лиц, военных командиров, офицеров армии и жандармских офицеров, комиссаров собрания и короля, администраторов департаментов, округов и муниципалитетов, частных лиц, обращавшихся к королю, к Национальному собранию и к министрам. Кроме того, он замечает, что в числе их находятся лица всех званий, всех слоев, разнообразного воспитания и различных партий; что они сотнями и тысячами рассеяны по лицу всей Франции, что они пишут в одиночку, не сговариваясь и даже не зная друг друга. Без сомнения, вот доказательства, в достоверности которых нельзя усомниться. Впрочем, я не хочу вдаваться в разбор большей или меньшей вероятности этих показаний, ни применения, какое из них делает Тэн. Становится ли он жертвой некоторых преувеличений, сам ли преувеличивает, вполне добросовестно, значение употребляемых им документов? Я постараюсь это объяснить, когда займусь разбором его сочинения, а теперь спешу кончить это вступление. Пока я допускаю все эти источники как бесспорные. Факты доказаны. Остается посмотреть, как Тэн сгруппировал их и какие более или менее логические последствия он извлекает из них. Излагать правдивые факты -- еще не значит быть правдивым историком, необходимо при этом излагать их в правдивом порядке, если не хочешь прийти к совершенно ложному заключению. Есть известная манера выбирать факты, классифицировать их, нагромождать один на другой, которая совершенно изменяет значение целого. Тэна упрекали за злоупотребление своей системой. Познакомимся с его произведением, и мы увидим, так ли это.
II
Дочитав последнюю страницу первого тома "Происхождения современной Франции", все вынесли такое убеждение, что революция была национальным кризисом, в котором участвовала вся нация, и что никакая сила в мире не могла бы предотвратить ее. Она проистекала из предыдущих столетий, она медленно собиралась, как гроза, которая должна разразиться, когда наступит час. Все были виновны, болезнь шла своим ходом, и оставалось только дать пройти этому бичу. И такая историческая точка зрения была широка; мы видели ученого-аналитика в Тэне: значительное число фактов, приводимых им, доказывало, что общественная машина больше не действует и роковым образом должна сломаться. Народ умирал с голоду, подавленный поборами всякого рода; дворяне, привилегированные классы удерживали свои привилегии, не выполняя больше своих обязанностей; абсолютная королевская власть поглощала благосостояние и живые силы королевства; наверху, внизу все трещало и обваливалось. Два совершенно ясных вывода, по-видимому, вытекали из этого первого тома: революция -- дело целого общественного организма -- революция была роковою необходимостью, которую ничто в мире не могло задержать или предотвратить. Я настаиваю на этом, чтобы хорошенько констатировать переворот, совершившийся в уме самого Тэна в промежуток между появлением первого и второго томов его сочинения.
В первой статье я только требовал признания за революцией более гуманного характера. Над социальным кризисом я ставил идею освобождения свободы. Мне казалось, что Франция, работая для них, поработала для свободы всего мира, и в доказательство приводил то, как откликнулась революция в европейских обществах.
Но в настоящее время мой протест будет еще энергичнее и коснется еще более важных пунктов, потому что оказывается, на мой взгляд, что второй том отнюдь не составляет логического последствия первого. Тэн, дойдя до революции, вдруг, по-видимому, возненавидел ее и вышел из роли равнодушного анатома, какою гордится. Скальпель дрожит в его руке, он помимо воли выказывает глухую враждебность к болезни. Он перестает быть аналитиком, довольствующимся изложением фактов; он становится моралистом, подбирающим факты, с любовью нанизывающим их, когда они льстят его страсти. Без сомнения, он все еще настолько владеет собой, чтобы не уклоняться от прежней роли слишком открыто; он сдерживает свой гнев и страх; и то и другое угадывается лишь по трепету, который чувствуется в его фразе; но они несомненны и усматриваются самыми непроницательными людьми. Несмотря на научную обстановку этого тома, несмотря на кажущиеся беспристрастие историка и философское высокомерие, напускаемое им на себя, -- этот том написан, в сущности, против революции. Это вытекает из всех страниц. Историк-натуралист пристрастен и открыто высказывается против одной из метаморфоз насекомого, которого держит под микроскопом.
Что бы вы сказали про натуралиста, который, изучая метаморфозы бабочки, вдруг рассердился бы в тот момент, как гусеница превратилась в куколку. Он нашел бы это неприличным; по его мнению, гусеница должна была бы поступить иначе, и он написал бы целый том в доказательство, что она была неправа, что она больше угодила бы ему, если бы осторожнее свертывала свой кокон. Посмеялись бы над этим натуралистом, над этим ученым мужем, которому бы хотелось приправить факты, как ему нравится. Заметьте, что сам Тэн избрал для себя имя и роль натуралиста. Он написал, как я уже говорил выше: "Я относился к моему сюжету, как к метаморфозам насекомого; да позволено будет историку поступать так, как натуралисту". Но если так, то пусть же он не сердится; пусть примет метаморфозы нашего общества как роковые и неизбежные вещи; в особенности пусть он не намекает, что эти метаморфозы могли бы быть если не устранены, то смягчены и ограничены. В таком случае ученый улетучивается и остается только человек, напуганный уличным шумом.
Вот с чего начинается второй том: "В ночь с 14 на 15 июля 1789 года герцог де Ларошфуко-Лианкур приказал разбудить Людовика XVI, чтобы возвестить ему взятие Бастилии. "Значит, бунт", -- сказал король. "Нет, ваше величество, революция", -- отвечал герцог. Событие было еще серьезнее. Власть не только ускользнула из рук короля, но не попала в руки Собрания; она валялась на земле в руках народа, спущенного с цепи, в руках грубой и возбужденной толпы, в руках черни, подобравшей ее как оружие, вышвырнутое на улицу. На деле правительство больше не существовало; искусственное здание человеческого общества все рушилось; люди вернулись к первобытному состоянию. То была не революция, но разложение" (ce n'Иtait pas une rИvolution, mais unedissolution).
Слово "разложение" характеризует главную мысль Тэна. Он подчеркивает его и, очевидно, желает заменить им слово "революция". Таким образом, в восемьдесят девятом году произошла во Франции не революция, но совершилось разложение. Все дальнейшее произведение основано на этом; позади историка-натуралиста чувствуется политик, являющийся с готовой системой. Впрочем, слово "разложение" можно допустить, если Тэн хочет сказать им, что каждый революционный период больше разрушает, нежели строит. Революция все ниспровергла и не могла создать прочного и окончательного правления -- это факт. Но вопрос не в этом. Если бы даже революция оставила еще больше развалин, если бы она принесла еще больше бедствий, она тем не менее была бы роковым последствием веков, ее подготовивших. Она была тем насильственнее и убийственнее, чем больше причин обусловили ее и чем настоятельнее были эти причины. Все жестокие драмы, все кровавые глупости, все беспорядки общественной машины, которые выставит пред нами Тэн, могут волновать человека партии или просто чувствительного человека, но не должны бы волновать "натуралиста", который, изучив важность причин, мог предвидеть силу последствий. На каждой странице, читая Тэна, я останавливался, я дивился, сознавая, как он удивлен и возмущен. Как! человек, изучивший так тонко старый порядок, не может примириться с революцией? Она естественна, она понятна и, -- говорить ли страшное слово, -- необходима в глазах ученого.
Тэн разделяет второй том на три больших части: самопроизвольная анархия, Учредительное собрание и его дело -- примененная конституция. Я разберу поочередно каждую из этих частей как можно подробнее. Начну с самопроизвольной анархии.
Нельзя было бы придумать лучшего заглавия. Весь первый том "Происхождения современной Франции" доказывает действительно, что революция вышла из самой почвы края и везде одновременно. Тэн напирает на глубокую нищету, царствовавшую во Франции; в ней умирали с голоду, и народ, сидя в этом аду, с отчаянием протягивал руки к золотому веку, о котором смутно толковали. Отсюда лихорадочное ожидание, затем гнев, бунты, вспыхивающие мало-помалу с одного конца государства до другого. Надо прочитать у Тэна картины жестокого голода, о котором нынешняя Франция, богатая и счастливая, не может составить себе понятия. Надо видеть, как народ толпится у дверей хлебопеков, как крестьяне дерутся, чтобы не дать увезти свой хлеб, как обозы с хлебом грабятся по большим дорогам голодными, как трепещут села, которым только грезятся, что шайки разбойников, являющиеся жечь села, -- всеобщая паника, возвещающая о глубоком общественном потрясении. Вся нация охвачена одним и тем же припадком, тот же ветер пронесся по всем этим головам; целое общество рушится.
И вот вдруг в опровержение этой широко набросанной картины, такой правдивой и горестной, Тэн через несколько страниц стремится как будто доказать, что революция была делом одной горсти бунтовщиков. Ничего не может быть страннее. Здесь мы сталкиваемся с двумя течениями, проходящими с одного конца книги до другого: духом анализа, излагающим факты в превосходном порядке, и духом реакции, который глухо возмущается и ежеминутно проскакивает и извращает логику выводов. Тэн же показал нам всю Францию, встающую с общим воплем голода, раздосадованную, подавленную, разоренную, истощившую всю свою кровь и все свои деньги. И вдруг он забывает об этой картине и начинает доказывать, что революция вышла из Пале-Рояля [В воскресенье 12 июля 1789 года при известии об отставке популярного министра Неккера в Париже началось народное восстание. Камиль Демулен произнес в саду Пале-Рояля речь перед толпой, призывая выступить на борьбу против высших сословий, и приколол себе на шляпу зеленый листок -- символ единения патриотов, который назавтра превратился в трехцветную кокарду. Огромная толпа манифестантов хлынула на улицы. Через два дня была взята Бастилия], что Пале-Рояль создал восемьдесят девятый год. Привожу его собственные слова: "Уже агитаторы являются бессменно. Пале-Рояль превратился в клуб на открытом воздухе, где весь день и до глубокой ночи они подзадоривают друг друга и подстрекают толпу к насилиям. В эти пределы, охраняемые привилегиями Орлеанского дома, полиция не смеет проникать; слово там свободно, и публика, пользующаяся им, как будто нарочно создана для того, чтобы им злоупотреблять. Это -- публика, приличная для такого места. Центр проституции, картежной игры, праздности и брошюр. Пале-Рояль привлекает к себе все это население без корней, кочующее в большом городе; не имея ни ремесла, ни домашнего очага, оно живет лишь из любопытства или ради наслаждения; это -- неизменные посетители кофеен, шатуны по вертепам, авантюристы и неудачники, отверженцы литературы, искусства и адвокатуры, прокурорские клерки, студенты, зеваки, праздношатающиеся, иностранцы и обитатели меблированных комнат". Итак, вот творцы французской революции, вот те, кто ускорил движение и приблизил его окончательный финал. Это вызывает улыбку. Спрашиваю вас, что мог бы сделать Пале-Рояль, не будь позади него целой Франции, которая его толкала? Что в данную минуту Пале-Рояль превратился в обширный клуб -- это факт исторический и понятный. Для агитации требовался очаг. Но, повторяю, революция вышла не оттуда, и Тэн, настаивая на этом, говоря с таким презрением об агитаторах, обнаруживает только свое великое желание составить обвинительный акт против революции.
Это желание еще очевиднее в картине, которую он набрасывает, -- прения в собрании. Там было, говорит он, шестьсот зрителей в трибунах, которые вмешивались в прения и навязывали свою волю. И дописывается до следующего: "Благодаря этому вмешательству галереи радикальное меньшинство, около тридцати членов, руководит большинством и не дозволяет им высвободиться из-под ига". Таким образом, теперь уже не Пале-Рояль, не толпа декретирует революцию, а тридцать человек, тридцать депутатов крайних мнений. Это, право, не серьезно. Тэн может привести несколько заседаний, во время которых произошли некоторые факты; но позади тридцати членов, о которых он говорит, позади шестисот зрителей, поддерживающих их, мы всегда будет видеть громадную массу взбунтовавшихся рабочих и крестьян, всю нацию, которая встала, как один человек. Катастрофа была неизбежна. Остается только изучить, почему она совершилась в этом духе, а не в ином. Желать превратить ее в дело меньшинства -- значит, повторяю, желать разбирать ее с точки зрения человека партии, а не историка-натуралиста. Несомненно, что люди действия, буяны, становящиеся во главе, всегда бывают в меньшинстве. Но только эти люди бывают бессильны, если не опираются на толпу.
Одно слово особенно часто повторяется при перечислении агитаторов, -- слово: иностранцы.
"Принято, -- говорит Тэн, -- что публика галерей представляет народ с таким же правом и даже большим, чем депутаты. Между тем это та же публика Пале-Рояля, иностранцы,
праздношатающиеся, любители новостей, парижские вестовщики, корифеи кофеен, будущие столпы клубов, словом, экзальтированные головы буржуазии, равно как и чернь, бушующая у дверей и швыряющая камнями; она набирается среди экзальтированных голов простонародья". Слово "иностранцы" поразило меня. Итак, Тэн намекает, что французская революция произведена иностранцами. Во время Коммуны 1871 года тоже толковали, что восстание произведено иностранцами, и приводили имена нескольких поляков и бельгийцев. Но мы, очевидцы событий Коммуны, мы пожимаем плечами над этой странной манерой писать историю. Мне кажется, что мы должны тем сильнее пожимать ими, когда Тэн прибегает к тому же способу. Спрашиваю вас, к чему приплетены иностранцы к нашим революционерам восемьдесят девятого! Они доказывают одно только: давление, какое современные события произвели на ум Тэна помимо его сознания.
То же самое следует сказать про зловещие лица, виднеющиеся среди бунтовщиков. "В ночь с 13-го на 14-е, -- говорит Тэн, -- грабили лавки хлебников и виноторговцев..." Бродяги, оборванцы, многие "почти голые", "большинство, вооруженное, как дикари", с "страшными лицами"; они из тех людей, "каких не встречаешь среди белого дня"; "многие из них иностранцы, прибывшие неизвестно откуда..." Опять иностранцы! И какая зловещая картина, с какой охотой автор распространяется о ней, как чувствуется, что мерзавцы, осмеливающиеся воровать хлеб потому, что голодны, внушают ему отвращение и ужас. Я также помню, что видал во время Коммуны эти "страшные лица, эти фигуры, которые не встречаешь среди белого дня". То были рабочие, мелкие лавочники, с которыми ежедневно сталкиваешься на улице, но только они провели перед тем ночь на гауптвахте, бороды их были небриты, лица закопчены пылью, -- вот и все. Надобно было бы покончить раз навсегда с легендой о революционных страшилищах, о бандитах, выходящих из-под земли в дни восстания. Как может Тэн, ум такой светлый, такой приверженец правды, повторять этот вздор? Неужели же он думает, как и буржуа, одуревшие от страха, что существует особый революционный контингент людей? Восстание набирает в свои ряды людей из народа, с которым мы встречаемся среди белого дня на улицах, и если лица становятся страшны, то потому, что страсти искажают их. Казалось бы, нечего указывать на эти вещи, доступные всякому наблюдателю, человеку, имеющему претензию быть натуралистом. Несколько прогулок по Парижу во время Коммуны спасли бы его от многих ошибок.
К тому же почему это он так суров к тем, кого зовет "экзальтированными головами буржуазии"? Эти экзальтированные головы, по его словам, образуют публику Пале-Рояля. Он обвиняет их в том, что они создали революцию. Без сомнения, они ее создали, и только они одни могли создать ее, так как она была к их выгоде. Прочитайте эту страницу, в которой Тэн выразил всю глухую злобу, которую внушают ему деятели революции; "Представим себе этих руководителей общественного мнения такими, каковы они были за три месяца перед тем: Демулен -- адвокат без дел, живущий в меблированных комнатах, по уши в долгах и имея в кармане всего лишь несколько луидоров, вырванных у семьи; Лустало, еще более неизвестный, принятый в прошлом году в бордоский парламент и прибывший в Париж, чтобы состарить себе карьеру; Дантон, тоже адвокат второго разбора, выходец из какой-то лачуги в Шампани, занявший денег, для того чтобы заплатить за свою контору, и который кое-как сводил концы с концами лишь благодаря луидору, отпускаемому в неделю его тестем, продавцом лимонада, Бриссо, праздношатающийся, когда-то подвизавшийся в литературных подпольях и который кочует вот уже пятнадцать лет из Англии в Америку, откуда ничего не вывез, кроме продранных локтей и ложных идей; наконец, Марат, освистанный писатель, неудавшийся ученый, провалившийся философ, подделыватель собственных опытов, уличенный физиком Шарлем с поличным в научном плутовстве и низверженный с высоты своего непомерного честолюбия на незначительный пост ветеринара в конюшнях графа Артуа".
Всех их казнит Тэн за то, что они бедны, честолюбивы и прибыли в Париж искать счастья. Разве это такое преступление? Мы все, в том числе и сам Тэн, искали счастья в Париже. Он негодует на них за то, что они новые люди, не имеющие обеспеченного положения и ренты, гарантированной правительством. Уж не хочет ли он, чтобы революция была произведена консерваторами-реакционерами? В сущности, это его мечта, и мы разберем сейчас такую странную фантазию.
В первой части, изучающей анархию, Тэн показывает возмутившуюся толпу, захватившую власть и совершающую насилия, как дикий зверь. Слово "дикий зверь" беспрестанно повторяется. Народ в массе в его глазах животное, устремляющееся туда, куда его влечет инстинкт. К тому же историк очень легкомысленно относится ко взятию Бастилии. Он утверждает, что не народ взял крепость, а сама крепость сдалась народу, и не замечает, что событие от этого становится еще удивительнее: оно характеризует положение, крушение власти и вооруженной силы перед волей подданных.
Тэн гораздо более распространяется об уличных восстаниях, об убийствах, совершаемых толпой. Я приведу убийство Бертье [Интендант Парижа Бертье де Совиньи, снискавший ненависть в народе своей жестокостью и реакционностью, оказался в начале революции замешан в гнусных спекуляциях зерном. Бертье пытался бежать, но был арестован в Компьене, привезен в Париж и 22 июля 1789 года растерзан голодной толпой перед парижской Ратушей], составившего кадастр Иль-де-Франса, чтобы уравнять подати. Толпа видела врагов во всех чиновниках, занимавшихся налогами или продовольствием. Голод руководил ее галлюцинациями и мщением. Бертье, семидесятичетырехлетний старик, схвачен разъяренной кучкой людей. "Когда его привели в аббатство, то конвой его рассеялся; его подтащили к фонарю. Тогда, видя, что он погиб, он вырвал ружье у убийц и стал храбро защищаться. Но один из солдат Конного полка пробил ему живот сабельным ударом; другой вырвал у него сердце. Случайно повар, отрезавший голову де Лоне [Губернатор Бастилии маркиз де Лоне был убит во время взятия крепости парижским народом 14 июля 1789 года], губернатору Бастилии, находился тут, ему дали нести сердце, солдат взял голову, и оба отправились в Ратушу, чтобы показать эти трофеи Лафайету. Возвратясь в Пале-Рояль и засев в кабаках, они, по требованию народа, выбрасывают эти бренные останки в окно и доканчивают свой ужин, тогда как над ними проносят с триумфом сердце в букете из белой гвоздики".
Это убийство и подробности, которыми оно обставлено, ужасны. Я рекомендую еще рассказ о событиях 5 и 6 октября, про парижских женщин, отправившихся в Версаль просить хлеба. Тэн объясняет, что эти женщины набирались среди публичных женщин. Между тем подробности, сообщаемые им далее, показывают, что то были пуассардки, работницы, женщины простонародья.
И какое зрелище, какой урок! Общий крик: "Хлеба и в Версаль!" Семь или восемь тысяч женщин идут туда пешком. Их допускают в Собрание. "Одна пуассардка командует в галерее, и по ее знаку сотни женщин кричат или умолкают, между тем как она обращается к депутатам и отделывает их: "Кто это там говорит? Велите замолчать этому болтуну. Дело не в этом; дело в том, чтобы достать хлеба..."" Эти слова характеризуют положение. Тэн приводит и другие, еще более типичные. "Господин президент, -- говорили женщины Мунье, который принес им королевский указ, -- полезно ли это? Даст ли это хлеб парижским беднякам?" Эта толпа возбуждена до бешенства. Женщины кричали, уходя: "Мы принесем голову королевы на пике". На Севрском мосту другие объявили: "Надо ее зарезать и наделать кокард из ее кишок". Однако в Версале, после ужасающих сцен развязка быстро превращается в идиллию. "Королева подошла к балкону с сыном и дочерью, но ее встретил рев: "Не надо детей!" Ее хотят иметь одну под выстрелами, и она это поняла. В эту минуту Лафайет, прикрывая ее своей популярностью, появляется вместе с ней на балконе и почтительно целует у ней руку. В возбужденной толпе совершается перелом; в этом состоянии нервного напряжения мужчины, а в особенности женщины переходят из одной крайности в другую, и ярость граничит со слезами... Толпа расчувствовалась и принялась обниматься между собой; гренадеры надевают свои шапки на телохранителей. Все пойдет хорошо; народ возвратил своего короля..." Отныне революция в полном ходу. Она превосходно олицетворяется этой толпой, которая хочет хлеба и свободы, которая режет и плачет, потому что у королевы поцеловали руку. Все это самопроизвольно, как хорошо заметил сам Тэн. Если тридцать радикалов Национального собрания декретируют революции, то потому, что они -- верное выражение этой толпы и что сама эта толпа представляет общее состояние Франции в острый период кризиса.
III
Перехожу ко второй части тома. Национальное собрание и его дело. В этой части в особенности надо искать настоящей мысли Тэна, той, которую он скрывает под научным покровом.
Он показал крушение королевской власти. Когда здание гнило, оно падает само собой. Король превратился в игрушку, чиновники трепещут, армия не препятствует бунтовщикам или примыкает к ним. Следует, кроме того, ясно определить, что революция прежде всего является бунтом против налога, восстанием голодных, которых нищета наталкивает на насилия, В один и тот же момент во всех концах Франции крестьяне освобождают себя сами. Национальное собрание в Париже работает среди этого возбуждения, и на его дело должно, естественно, отозваться общее направление.
Тэн оказывается явно пристрастным относительно этого дела. Картина, которую он набрасывает -- заседаний Собрания, -- принадлежит человеку, никогда не присутствовавшему при парламентских прениях. Шум его удивляет, споры тревожат. Он объявляет, что при тех условиях, при которых оно совещалось, под давлением толпы и среди гвалта Собрания, оно не могло создать ничего хорошего. Таким образом, мы понимаем, чего бы ему хотелось. Так как он сам признал существование нищеты и злоупотреблений, так как он согласен, что реформы необходимы, то ему грезится совет министров или самое небольшое, ограниченное собрание делегатов, восседающих в торжественной тиши кабинета за зеленым сукном и степенно обсуждающих судьбы Франции. Извне нация терпеливо дожидалась бы. Комиссары не торопились бы и премудро регулировали бы каждую подробность. Затем, когда бы они кончили свое дело, Людовик XVI декретировал бы счастье своих подданных. Эта удивительная фантазия достойна кабинетного человека. Тэн вполне высказался в ней. Беспорядок мешает ему; ученые, по его мнению, естественные пастыри людского стада. Что может быть прекраснее собрания образованных и сведущих людей, рассуждающих об истинных нуждах края, в то время как бунт ревет на улице. Но что очень комично, так это то, что Тэн сердится на революцию за то, что она совершена по плану "Общественного договора" отвлеченными людьми. Послушаем его самого: "Применяйте "Общественный договор", если вам угодно, но применяйте его к людям, для которых его сфабриковали. Это люди отвлеченные, не принадлежащие ни к какому веку, ни к какому народу, чистейшие отвлеченности, выросшие из-под метафизического жезла..." И далее: "Во всяком случае, дело идет теперь не об отвлеченности, не об изуродованном человеке, но о французах 1789 года. Для них одних писали конституцию; следовательно, их одних следует иметь в виду, а очевидно, они люди особого рода, имеющие свой собственный темперамент, свои способности, свои наклонности, свою религию, свою историю, целый нравственный и умственный склад, склад наследственный и прочный, завещанный первобытною расой и в который каждое великое событие, каждый политический и литературный период, совершившийся в последние двадцать столетий, вносили свою метаморфозу, свою складку". Прекрасно сказано. В творении Учредительного собрания были худо прилаженные части, которые роковым образом рухнули; одни только прочные части удержались, как это бывает со всяким человеческим произведением. Но что не может не вызвать улыбки, так это то, что Тэн так заботится о французах восемьдесят девятого года, о французах реальных и живых, для которых он мечтает о логической рассудительной конституции без малейшего уклонения вправо или влево, словом, о конституции, написанной за столом, покрытым зеленым сукном.
А восстание-то, как он с ним распоряжается? Разве восстание не сидит в крови французов восемьдесят девятого года? Дело в том, что если "Общественный договор" был утопичен, то конституция Тэна, основанная на расе, тоже была бы утопична. Он так же, как и Руссо, не принимает во внимание живых людей. Он показывает нам разгоряченную Францию, нацию, восставшую против налогов, монархию, рухнувшую сама собой, громадную и неотвратимую катастрофу, и говорит нам с хладнокровием кабинетного человека: "Необходима была бы конституция, логически составленная людьми беспристрастными и спокойными". Вот славная идея! Как он распорядится с толпой? Где найдет беспристрастных и спокойных людей? Есть у него армия, чтобы навязать свою конституцию? Может он заставить события устремиться вправо, когда они устремляются влево? Я все более и более утрачиваю в Тэне натуралиста.
К тому же он на этом не останавливается. Не пускаясь в рассуждения о том, какова бы должна быть эта конституция, он намечает двумя-тремя штрихами, что следовало бы делать в восемьдесят девятом году. Во-первых, вот вам беспристрастные и спокойные люди, которые должны были бы поработать над конституцией: "Без сомнения, в конце концов, хорошенько поискав, можно было найти во Франции в 1789 году пятьсот -- шестьсот опытных людей: во-первых, интенданты и военные командиры каждой провинции; затем прелаты-администраторы больших епархий, члены парламентов, которые в сфере своих судов имели не только юридическую власть, но и частью административную; наконец, главные члены провинциальных собраний, все люди с весом и здравомыслящие, привыкшие обращаться с людьми и делами, почти все гуманные, либеральные, умеренные, способные понять трудность, равно как и необходимость великой реформы; в самом деле, при сравнении с доктринерской болтовней Собрания, их переписка, изобилующая фактами, предусмотрительная и точная, производит самый странный контраст".
Вот еще изумительная фантазия: революция -- совершенная теми, против кого она была направлена! Представьте себе дворянство и духовенство, регулирующими от себя уступки, которые они готовы сделать народу. Очевидно, все это происходит от точки зрения, на которую станешь. Тэн, отъявленный противник всеобщей подачи голосов, как мы это сейчас увидим, чувствует отвращение к массе. Настоящие последствия революции стесняют его -- этого довольно, чтобы объяснить, почему он осуждает революцию в том виде, в каком она была совершена. Он бы желал ее иною. Дворянство и духовенство, без сомнения, дали бы ее ему такой, о какой он мечтает. Мне невольно приходит при этом на память 16 мая, политический кризис, из которого мы только что вышли. Де Брольи и де Фурту, под предлогом, что республиканцы компрометируют республику, захватили власть, утверждая, что они одни знают нужды Франции, и решились составить ее счастье. Мы видели, как они действовали. Дворянство и духовенство просто-напросто эскамотировали бы революцию, если бы только это было возможно, -- чего я не думаю.
Посмотрим, однако, вместе с Тэном, что такое должны были сделать прелаты, интенданты, военные губернаторы, парламенты. "Во-первых, -- говорит он, -- так как привилегированные перестали оказывать услуги, платою которым служили их привилегии, то последние стали бесполезным бременем, возложенным на одну часть нации в пользу другой: их следовало, значит, уничтожить. Во-вторых, так как правительство, будучи абсолютным, относилось к общественным делам, как к своему частному делу, с произволом и мотовством, то над ним следовало учредить действительный и правильный контроль. Сравнять всех граждан перед налогом, вручить кошелек плательщиков податей в руки их представителей -- вот двойная операция, которую следовало бы совершить в 1789 году, и привилегированные, да и сам король, без сопротивления покорились бы им". Чего проще, казалось бы; и в двух-трех словах Тэн разрешает страшную политическую и социальную задачу 1789 года. Но он очень хорошо знает, что если декретировать равенство перед налогом было легко, то оно затрагивало всякого рода вопросы о собственности весьма сложного характера; он знает еще лучше, что контроль над бюджетом остается недействительным, когда он поручен собраниям, приверженным власти. Нет, этих реформ было недостаточно, потому что наступили времена, когда французское общество затрещало по всем швам. Надо было все разрушить и выстроить заново, если хотели, чтобы позднее здание было прочно. По той трудности, с какой в настоящее время достается нам торжество свободы, мы можем судить, какой гигантский труд лежал у наших отцов на плечах. Подпорки были невозможны; в сущности, разрушительность революционной бури, пронесшейся над краем, была соразмерна с препятствиями, какие она встречала на пути.
Тэн, развивая свою идею, отстаивает дворянство и духовенство. Он исполнен нежности к привилегированным, хотя и признает, что их привилегии громадны и зловредны. Я советую прочитать главу, посвященную Тэном хвале высших классов, тех классов, которые де Брольи назвал "правительственными". В них видит он культуру ума, разум, богатство, доставляющее досуг для ведения хорошей политики: словом, совершенство людей, призванных к управлению. Что касается духовенства, то оно подкупает его, главным образом, своей любовью к литературе и науке, -- в монастырях ими занимались, этого достаточно, чтобы сделать их ему дорогими. Поэтому он горько упрекает революцию в том, что она вынудила дворянство и духовенство эмигрировать, преследуя их особы и их имущество.
Следовало сохранить касты -- вот его заключение. "Что касается духовенства, -- говорит он, -- равно как дворянства и короля, то Учредительное собрание разрушило целую стену, для того чтобы пробить дверь; не удивительно после того, что здание обрушилось на голову его жильцов. Следовало преобразовать, уважая, утилизировать превосходство и корпорации; но во имя отвлеченного равенства и самодержавия народного оно сумело их только уничтожить". Мы касаемся здесь самой сущности идеи Тэна. Народное самодержавие -- вот что вызывает его ненависть, его гнев. Он того мнения, что правление должно принадлежать привилегированным, которых он превращает в людей непременно превосходных качеств. Словом, как я уже говорил и на чем не могу не настаивать: под историческим и научным сочинением скрывается везде политическая система.
Перехожу к всеобщей подаче голосов. Надо знать, что Тэн напечатал несколько лет тому назад в газете "Тан", кажется, статью о всеобщей подаче голосов, предлагая заменить ее, уж не помню какого рода, ограниченной подачей. Само собой разумеется, что после этого ему нужно было написать "Происхождение современной Франции". Пусть прочитают главу, начинающуюся словами: "Итак, вот настоящий государь, избиратель, национальный гвардеец, подающий свой голос. Вот кого конституция хотела сделать королем; на всех ступенях иерархии он налицо с своим голосом, вручающим власть, и с своим штыком, обеспечивающим ее отправление". В этой главе найдут все аргументы, высказываемые реакционными газетами против всеобщей подачи голосов с 1870 года. Тэн как будто расширяет вопрос; но, в сущности, он остается современным; он воюет с настоящей республикой. Я не могу входить в политические препирательства, которых он на вид избегает. Я довольствуюсь указанием на то, что он судит о революции не столько как беспристрастный историк, сколько как предубежденный человек.
Чего бы Тэну особенно желалось, так это верхней палаты, составленной из членов, набранных среди дворянства и духовенства. "В конституциях, -- говорит он, -- желающих утилизировать вечные силы общества, аристократию призывают к делам путем долговременного и дарового полномочия, путем учреждения наследственной палаты, путем применения различных механизмов, которые все так скомбинированы, чтобы способствовать развитию в высших классах честолюбия, образования, политических способностей, и вручают им власть или контроль над властью с тем условием, чтобы они оказывались того достойными". И, по его мнению, французская аристократия в восемьдесят девятом году была достойна отправлять эту власть. Затем он указывает на то, что революционеры отвергли мысль о верхней палате. Это все тот же антагонизм. Тэн мечтает о том, чтобы передать революцию в руки дворянства и духовенства, тогда как революционеры намеревались совершить ее сами. Без сомнения, при двух палатах в правительственной власти больше равновесия. Но Франция переживает период кризиса; каким образом Тэн хочет, чтобы больной организм отличался спокойствием здорового?
В конце концов он порицает все действия Учредительного собрания или почти все. Он его обвиняет в тяжких временах, которые предстояло пережить. Оно не умело произвести реформу в податной системе, оно обратило в бегство дворянство и духовенство, оно сделало глупое и несправедливое дело. Вот, впрочем, резюме его обвинительного акта: "Несколькими законами, в особенности теми, которые касались частной жизни, учреждением гражданского уложения, уголовного и сельского кодекса, начатками и обещанием однородного гражданского законодательства, изложением некоторых простых правил в деле взимания налогов, судопроизводства и администрации, оно посеяло хорошие семена. Но во всем, что касается политических учреждений и общественной организации, оно действовало как академия утопистов, а не как практические законодатели". И оканчивает, говоря: "Шедевр умозрительного разума и практического неразумия совершен; в силу конституции самопроизвольная анархия становится анархией легальной. Эта последняя совершенна; подобной не видывали со времени IX века".
Кто не увидит здесь предвзятой мысли смотреть на все с односторонней точки зрения? Тэн говорит о IX веке; он сравнивает революцию, из которой родилось наше современное общество, с смутами варварской эпохи. Это злоупотребление словами. Конечно, если бы после потрясений первой республики Франция осталась истощенной и погруженной в мрак невежества, то революцию можно было бы судить с такой строгостью. Но ведь мы сыны этой республики. Современная Франция обязана своей личностью тому Учредительному собранию, которое Тэн так жестоко отделывает. Впрочем, несмотря на свою явную враждебность, он отдает ему столько справедливости, сколько это нужно для его славы. И если бы оно только посеяло те плодоносные семена, про которые говорит Тэн, то мы были бы обязаны ему вечной благодарностью. Его политическое дело, как и все политические дела, созданные в вихре событий, могло быть плохим и исчезнуть; его социальное дело тем не менее положило основание новому обществу. В истории мира много ли собраний играло такую широкую и решительную роль?
IV
В третьей части этого тома Тэн рассматривает результаты примененной конституции.
Но прежде, чем продолжать свои нападки на эту конституцию, ему надо говорить о праздниках, сопровождавших всеобщую федерацию, декретированную Национальным собранием. Зрелище, в самом деле, поучительное и заслуживает, чтобы на нем остановились. Я приведу здесь несколько интересных черт.
"На Марсовом поле -- театр праздника -- явились четырнадцать тысяч представителей провинциальной Национальной гвардии, одиннадцать или двенадцать тысяч представителей сухопутной и морской армии, кроме парижской национальной гвардии, кроме ста шестидесяти тысяч зрителей, расположившихся на окрестном валу, кроме еще более значительной толпы на амфитеатрах Шайо и Пасси. Все сразу встают, присягают в верности нации, закону, королю, новой конституции. При звуках пальбы, возвещающей их присягу, парижане, оставшиеся по домам, мужчины, женщины, дети протягивают руки по направлению к Марсову полю и тоже присягают..."
"В Париже двести тысяч лиц всех состояний, всех возрастов и полов, офицеры и солдаты, монахи и комедианты, ученики и учителя, денди и оборванцы, знатные дамы и пуассардки, работники и ремесленники, крестьяне, живущие за заставой Парижа, предложили свои услуги, чтобы приготовить Марсово поле к празднеству, и в неделю превратили его из гладкой равнины в долину между двух холмов, поровну, по-товарищески, добровольно запряглись в общее дело, возили тачки и орудовали заступом..."
В какую историческую эпоху, у какого народа проявлялся такой порыв? Тэн ищет ему научного объяснения -- и будет торжествовать, когда эта мечта о всеобщем братстве рухнет и уступит место междоусобной войне. Но достаточно того, что целый народ один день приветствовал конституцию, чтобы показать, какое страстное желание реформы он испытывал. Однако продолжаю цитату:
"Посреди Марсова поля, превращенного в колоссальный цирк, возвышается алтарь Отечества; вокруг расположены линейные войска и федерации департаментов; напротив него сидел король на троне с королевой и дофином, возле него принцы и принцессы на трибуне и Национальное собрание в амфитеатре. Двести священников в рясах, подпоясанных трехцветным кушаком, служили вокруг епископа Отенского; триста барабанов и тысяча двести музыкантов заиграли разом; сорок пушек принялись палить в один прием; четыреста тысяч виватов раздалось одновременно. Никогда еще не приложено было столько усилий, чтобы опьянить все чувства, чтобы возбудить нервную систему выше всякой меры..."
"В Париже, -- пишет один очевидец, -- я видел, как кавалеры ордена св. Людовика и полковые священники плясали на улице вместе со своими департаментскими земляками. На Марсовом поле, в день Федерации, несмотря на проливной дождь, первые прибывшие стали плясать; те, которые пришли позже, присоединились к ним и образовали хоровод, вскоре охвативший одну часть Марсова поля. Триста тысяч зрителей хлопают в такт в ладоши. На следующие дни на Марсовом поле и на улицах все еще плясали, пили, пели; на хлебном рынке был бал; на площади Бастилии тоже бал..."
Теперь вот строгий вывод Тэна: "Таковы плоды чувствительности и философии XVIII века: люди вообразили, что для того, чтобы создать совершенное общество, -- для того, чтобы навеки упрочить свободу, справедливость и счастье на земле, -- достаточно одного сердечного порыва и доброй волн. Они выказали этот порыв и эту добрую волю; они были вне себя, в восторге; они возвысились над самими собой. Теперь по реакции они необходимо должны войти в себя самих. Их усилие дало все, что только могло, то есть восторженное словоизвержение, словесный и недействительный договор, поверхностное и народное братство, добросовестный маскарад, бурю чувств, которая улетучивается вследствие самого своего проявления, словом, любезный карнавал, который длится всего лишь один день". Короче, Тэн хочет сказать, что мы не ангелы, -- что мы, впрочем, очень хорошо знаем. Но посмотрите, как все преобразуется, когда выходишь из предвзятой идеи. Для Тэна революция дурна. Вследствие этого он очень ловко изворачивает на ходу все события восемьдесят девятого года. Он прибегает ко всем ресурсам своей методы, науки, чтобы представить факты в том виде, как ему хочется. Мы видим изумительный порыв целого народа, доказывающий всеобщее единодушие. Тэн немедленно усматривает в нем безумный поступок и притворно улыбается, чтобы скрыть величие такого движения. Заметьте, что здесь братаются уже не знаменитые иностранцы, не страшные лица, которые появляются в дни восстания: тут дворяне, священники, знатные дамы, все высшие классы смешиваются с простонародьем. И Тэна не трогает вид этих привилегированных, так весело отказывающихся от своих привилегий, он не чувствует величия этого энтузиазма, одушевлявшего депутатов дворянства еще в Собрании, когда они торжественно вотировали равенство перед законом.
После этого Тэн показывает возбужденную толпу, головы, идущие кругом среди стольких противоположных интересов. Вся Франция превратилась в один громадный клуб, надзирающий за спасением отчизны. Реформы были слишком поспешны, слишком радикальны; все в них заблудились. "Причины, возмущающие муниципалитеты против центральной власти, возмущают частных лиц против местных властей... Избиратель и национальный гвардеец, вооруженный своим голосом и своим оружием, лавочник, работник, крестьянин вдруг стал равным и даже господином своих господ... Ноток новых идей, неясных и разношерстных, излился в его мозг в каких-нибудь несколько месяцев. В деле замешаны громадные интересы, о которых он никогда не думал: правительство, королевская власть, церковь, догмат, иностранные державы, внутренние и внешние опасности, все, что происходит в Париже и в Кобленце, восстание в Нидерландах, лондонский, венский, мадридский, берлинский кабинеты -- и со всем этим он распоряжается, как умеет". Повторял и повторяю: все это было роковой необходимостью; страна переживала политическую эмансипацию. Единственный пункт, который остается разрешить, следующий: революция совершилась насильственно и быстро; могла ли бы она происходить постепенно в течение полустолетия? Ответ затруднителен. Но недуг был так велик, что выжидание сделалось невозможно.
Таким образом, вся последняя часть этого второго тома посвящена смутам, возбуждаемым применением конституции. Правительство действует все хуже и хуже; террор, окончательная катастрофа надвигаются. Так как голод продолжается среди паники, охватывающей села, то города воюют с городами, села с селами. Воображение работает, сочиняются легенды, везде видятся скупщики хлеба, и вот начинаются насилия, грабят обозы с хлебом, убивают чиновников, сжигают дома. Тэн не умалчивает об этих фактах; он громоздит одну цитату на другую, сто раз воспроизводит одни и те же подробности восстания, вспыхивающие на четырех концах Франции. Среди этих смут контрабандисты чувствуют себя очень ловко, беспорядок достигает крайнего предела.
Но особенно налегает Тэн на взимание налогов. Налог -- вот враг крестьянина. К несчастью, применение новых законов, вотированных Собранием, несколько сложно. Это целая новая система, которую приходится вводить среди возбуждения умов. Как отлично объясняет сам Тэн, крестьянин, дотоле задавленный, полагает, что пробил час безусловного освобождения. Ему сказали, что Собрание и король хотят его счастья. Следовательно, он убежден, что ему ничего больше не придется платить. Таким образом, вся финансовая система расстраивается. Города заставляют отменить пошлины за ввоз продуктов. Правительство и муниципалитеты не знают, как покрыть дефицит, увеличивающийся с каждым днем.
Вот несколько характеристичных фактов: "С 1790 года чиновникам Монбазона грозят смертью, если, при раскладке податей, они осмелятся обложить налогом промышленность, и они спасаются бегством в Тур глухою ночью. В самом Туре триста или четыреста бунтовщиков из околотка, увлекая за собой муниципальных чиновников трех округов, пришли объявить городскому начальству, что единственный налог, который они согласны платить, это сорок четыре су с каждой семьи. В 1792 году в том же самом департаменте убивают муниципальных чиновников, которые осмелились опубликовать распределение налога на движимое имущество. В Крезе, в Клюньяке, в тот момент, как судебный пристав начинает читать этот список, женщины бросаются на него, вырывают у него список и разрывают его с проклятиями, муниципальный совет осаждается толпой; двести человек бросают в него каменьями; одного из его членов повалили на землю, обрили голову и с издеванием водили по селу".
Подобные бунты повторяются ежедневно. Мало-помалу волнение становится все грознее и грознее, народ обезумел, дворянам повсеместно угрожает гибель. Вооруженные крестьяне приходят в замки, грабят их и сжигают. Повторяется жакерия со всеми ее ужасами. Тэн приводит многое множество таких грабежей. Затем поет хвалебное слово мелкому дворянству. "В продолжение с лишком тридцати месяцев, -- говорит он, -- под непрерывным градом угроз, грабежей, оскорблений дворяне, оставшиеся во Франции, не предпринимают и не совершают ни одного враждебного действия против правительства, угнетающего их. Ни один из них, ни даже г-н де Дулье, не пытается составить настоящего плана междоусобной войны... Они так же, как и другие французы, терпели от продолжительного давления монархической централизации. Они не составляют больше корпорации и утратили инстинкт ассоциации. Они больше не умеют действовать по собственной инициативе; они привыкли к тому, чтоб ими управляли; они ждут толчка из центра, а в центре король, их наследственный полководец, узник народа, приказывает им ничего не предпринимать и покориться. К тому же, как и остальные французы, они воспитаны в духе философии XVIII века".
Покорность мелкого провинциального дворянства была вынужденная -- вот что явствует из объяснений Тэна. Впрочем, на следующей странице он превосходно анализирует идеи и чувства, одушевлявшие народ и наталкивавшие его на насилия. "Воображение работает, и работает в том направлении, какое свойственно разгоряченному мозгу. Ну, вдруг старый порядок вернется! Ну, вдруг нам придется возвратить имущество духовенству! Ну, вдруг мы снова обязаны платить подати и повинности, от которых нас освободил закон, и другие налоги и повинности, которых мы не платим вопреки закону! Если все эти дворяне, замки которых сожгли и они уступили свое имущество под ножом, приставленным к их горлу, найдут средство отомстить и возвратить свои старинные права! Разумеется, они замышляют это, они сговариваются между собой, они в заговоре с чужеземцами; при первой оказии они нападут на нас; надо наблюдать за ними, обуздывать их и в случае необходимости истребить".
Тэн, по-видимому, считает, что народ увлекался нелепыми фантазиями. Но это было не так. Если бы дворянство не было вполне парализовано, разве бы оно не стало обороняться? Слишком рискованно утверждать, что оно даже не помышляло о сопротивлении. Вожди, перебравшиеся за границу, вооружали Европу против Франции. Готовилась война с игуанами. Злопамятство было так сильно, что вот уже скоро столетие, как дворяне дуются, если и не прибегают прямо к враждебным действиям. При Реставрации оказалось, с какой покорностью переносило дворянство революционный период. Воспоминания про белый террор еще живут на юге Франции. Надо принять за историческую шутку стремление представить дворян овечками, протягивающими горло под нож, не помня зла, не мечтая о возмездии. Народ имел полное основание трепетать за свои новые приобретения. Если бы армия Кобленца достигла до Парижа и освободила короля, то еще неизвестно, что осталось бы от дела революции. Я говорю это не затем, чтобы извинить жестокости, совершенные мятежниками, но затем, чтобы показать, как Тэн наблюдает факты и людей. Пусть он посетит села в наше время: он найдет в них такой же живучий страх возврата старого порядка. Когда в 1872 году можно было поверить воцарению Генриха V, то сами легитимисты поспешили возвестить, что на их принца клевещут, если считают его способным воскресить прошлое. Такая поднялась тревога, что они нашли нужным успокоить народонаселение. С лишком восемьдесят лет не успокоили Францию насчет нападения, какое может предпринять абсолютизм при помощи дворянства на общественные вольности.
Приближаюсь к концу сочинения. Тэн оканчивает его, выражая негодование по поводу эмигрантов. "Всем, даже старикам, вдовам, детям, ставят в преступление попытку уйти от когтей народа. Не разбирая между теми, которые бегут, чтобы не стать жертвой, и теми, которые вооружаются, чтобы напасть на пределы страны, -- Учредительное и Законодательное собрания равно осуждают всех отсутствующих. Учредительное собрание утроило поземельный налог и налог с движимого имущества, взимаемый с них. Законодательное собрание секвеструет, конфискует, продает их имущества, движимые и недвижимые, около тысячи пятисот миллионов ценностей. Пусть они вернутся под нож народа; в противном случае они станут нищими, они сами и все их потомство". Конечно, все это революционные действия, но факты рождают факты; бурю не остановишь. С той минуты, как вырван был один камень из здания, все здание должно было обрушиться. Прибавьте, что следствие представляло бы непреодолимые трудности, если бы Республике пришлось различать между воинами Кобленца и дворянами, изгнанными из Франции только страхом. Целый класс был изгнан -- это было роковым следствием всего положения дел. К тому же Тэну, который любит рыться в фактах, следовало бы поискать, сколько дворян оставалось во Франции, не подвергаясь никаким преследованиям. Число их было весьма значительно.
Тэн кончает сравнением. Он описывает пертурбации, происходящие в мозгу человека, одержимого белой горячкой, и прибавляет: "так и Франция, истощенная постом при монархии, опьяненная скверной водкой "Общественного договора" и двадцати других подмешанных напитков, вдруг поражена параличом в голову; и вот она начинает шататься; члены отказываются ей служить, и отправления всех органов ненормальны. Вот она переживает период веселого опьянения и вступает в период мрачного бреда; и тут уж она способна все сделать и все вытерпеть, совершить неслыханные подвиги и омерзительные варварства, как только ее руководители, такие же исступленные, как и она сама, укажут ей на врага или на препятствие".
Это не что иное, как поэтическое сравнение, и, несмотря на его кажущуюся научность, оно не заслуживает внимания. Если Франция и опьянела, то все же из ее опьянения произошел великий XIX век.
V
Как я уже говорил вначале, сочинение Тэна основано на тысяче мелких фактов, сообщаемых им. В этом состоит его метод. Он приступает к сводке и толкованию документов только тогда, когда представил читателям кучу их, искусно группированных. Понятно, что сочинение, построенное таким образом, кажется неопровержимым. Но надо прежде удостовериться, что факты безусловно верны. До сих пор я принимал, что они таковы. Но теперь посмотрим на дело ближе.
Конечно, Тэн, безусловно, добросовестен. Но всякий человек, который хочет что-нибудь доказать и собирает доказательства, вскоре приходит в особое настроение духа. Нисколько не желая обманывать людей, он склонен показывать только одну сторону правды. Он не подделывает ее, но все же делает. Все, что подтверждает его мысль, охотнее допускается, чем то, что ее опровергает. Такая операция, наверное, совершилась в уме Тэна. Он почти всегда показывает одну сторону истины. Он отбрасывает как ненужные документы, которые могли бы его стеснить, или же если и указывает на них, то с тем, чтобы сделать из них систематические, неожиданные выводы, отличающиеся логикой предвзятой мысли, самой беспощадной из всех. Кто прочитает второй том "Происхождения современной Франции", будет поражен ложным направлением, какое автор дает некоторым фактам, бессознательным пристрастием, с каким он судит о великих душевных движениях, проявлявшихся в революционный период. Картины часто бывают законченными, но размеры почти никогда не соблюдены; аргументу, говорящему за, отводится три строчки, а аргументу, говорящему против, уделяется три страницы. Таким образом, перо становится страшным орудием в руках предубежденного писателя, полагающего, что он служит истине. Это тем серьезнее, что этот писатель заявляет себя ученым, делает вид, что вносит алгебру в историю, и доказывает А+В, что революция была неправа, -- доказав, правда, перед тем, что она была неизбежна.
Итак, вот уже, во-первых, Тэн, на мой взгляд, пользуется мелкими фактами с очевидным пристрастием. Но этого мало: большинство фактов, которые Тэн выдает за верные, совсем не верны. Напрасно в своем предисловии он напирает на достоверность, какой он требовал от каждого из своих документов. Мы не можем поверить этой достоверности, в особенности потому, что документы заимствованы только у одной партии. Ни одного свидетельства людей новых, приверженцев революции, не приводится. Тэн верит только тем, кого он называет "честными людьми". Пока я читал его книгу, меня неотступно преследовала одна мысль. Я думал о нашей междоусобной войне 1871 года, об этой Коммуне, которая еще так недалеко отошла от нас. Прошло только семь лет, все мы видели восстание вблизи и должны были бы судить о нем безошибочно. И что же? Спросите десять человек, выбранных наудачу, десять очевидцев, -- вы услышите десять различных рассказов, смотря по политическим мнениям, темпераментам, взглядам рассказчиков. Что же будет через восемьдесят лет, если историк вздумает рыться в современных документах и если у него явится претензия отличать писания честных людей от нечестных!
Заметьте, что по любопытному совпадению обстоятельств в настоящее время у нас тоже постоянно прибегают к выражению "честные люди". Честные люди -- это все те, кто не республиканцы, например, бонапартисты и т. д. Полагаю, что так было и при первой республике. Вот почему в таких случаях я не вполне доверяю свидетельству честных людей: министров, интендантов, субделегатов, судей, военных командиров, армейских и жандармских офицеров и пр. Без сомнения, часть истины на их стороне; но они слишком близко принимали участие в драме, чтобы сказать всю правду. Пришлось бы произвести весьма долгий и очень щекотливый труд, сравнить обвинение с защитой, снова перебрать все процессы, возвысившись над всякими политическими соображениями. Но историк не способен на такое беспристрастие. Поэтому самые беспристрастные исторические сочинения все же не что иное, как те же исторические документы, которые надо только принимать к сведению.
Мы видим везде, как почти непреодолимо трудно узнать истинные события в эпоху междоусобных войн. Каждая партия дает свою редакцию, и, право, не смеешь высказать своего суждения. Сами очевидцы, как я сейчас говорил, дают смутные показания и еще более затемняют истину. Крупные факты умаляются, мелкие раздуваются не в меру. Я уж не говорю про оценку событий, открывающую свободное поле для бесконечных споров. Принимают это мнение, а не другое по вкусу, в силу политических убеждений. Я иду даже дальше: сегодня утром случилось какое-нибудь происшествие на улице, а вечером двадцать различных рассказов ходят о нем: если полиция захочет узнать истину, она должна будет произвести долгое и тщательное следствие.
Все это доказывает, как трудно историку добыть верный документ. Когда он отводит место наведению, когда он воскрешает известную эпоху благодаря исторической прозорливости, то безусловная достоверность документов не так важна. Но когда все основано, как у Тэна, на достоверности фактов, тогда необходима тщательная критика источников, если не желают, чтобы все сочинение рухнуло при первой попытке серьезной критики. В этом случае следует выслушивать все мнения, чтобы высказать правильное суждение.
И вот этого-то Тэн и не сделал. Он дал обмануть себя документам. Пусть сам он добросовестен; пусть те, кого он приводит в свидетели, тоже добросовестны; и все же в результате оказывается куча ошибок. Я укажу на главные причины этих ошибок. Главнейшею является безусловная непропорциональность. В числе сотен приводимых им фактов, провинциальных бунтов, беспорядков в городах, грабежа обозов, поджогов замков, -- большинству придано преувеличенное значение. Тэн как будто не отдает себе отчета о среде, в которой все это происходило. Ружейный выстрел превращается у него в пушечную пальбу. Таким образом, он выдает за страшные бунты простые беспорядки, происходившие в Руане и Марселе. Я могу говорить только про тот уголок, который мне лично знаком, про Прованс. Тэну события, в нем происходившие, представляются то в уменьшенном, то в увеличенном виде, смотря по документам, с которыми он справлялся. Он сам, того не подозревая, преувеличивает или уменьшает их сообразно тому месту, какое им отводит; так что произвольно извлекает из них те выводы, какие ему нужно. Вторая причина ошибок заключается в том, что он делает самый произвольный выбор между событиями. Хотя он и много приводит мелких фактов, но его можно упрекнуть в том, что он приводит их недостаточно. Почему он выбрал эти факты, а не другие? Выбор, производимый все в одном направлении, дает в конце концов совершенно ошибочный результат.
Я уверен, что если бы историк-натуралист с республиканскими мнениями пришел после Тэна и порылся в тех же архивах, как и он, то мы увидели бы те же самые факты, сгруппированные совсем иначе, с одной стороны -- уменьшенные, с другой -- увеличенные, и они привели бы совсем к другому результату, который бы опроверг совершенно вывод, сделанный из них Тэном.
Чувствую, что я, таким образом, приду к отрицанию возможности достижения исторической истины. Бесспорно, что я и не знаю ни одной исторической книги безусловно беспристрастной. Они заключают в себе более или менее правды, смотря по темпераменту и методе историка. Что меня сердит в Тэне и делает строгим относительно его -- это то, что он напускает на себя приемы, безусловно, научные, чтобы написать, в сущности, политический памфлет. Он выступает с превосходной методой, он находится, по-видимому, в наилучших условиях в мире, чтобы найти и высказать истину; и вот вдруг мы видим, что он трудится с заранее составленной целью, что он вовсе не натуралист, решивший принимать факты такими, какими они представляются, что он, напротив того, склонен толковать их в ту или другую сторону, смотря по тому, как это ему нужно. Когда имеешь дело с памфлетистом, то заранее принимаешь свои меры. Тэн сердит тем, что вы чуть было не последовали за ним, поверив, что он только натуралист. Его укоряешь за то, что он прибегает к науке, чтобы написать обвинительный акт.
Вот впечатление, произведенное на меня вторым томом "Происхождения современной Франции", и, оканчивая статью, я резюмирую свое мнение. Второй том во многих своих частях не является логическим следствием первого тома. Чтобы произнести окончательное суждение, необходимо, правда, подождать окончания сочинения; но уже теперь видно, куда ведет Тэн. Заключением будет, без сомнения, то, что революция могла бы быть направлена и ограничена, если бы ее не отдали в руки буйного меньшинства; что монархия, медленно преобразованная, как в Англии, отвечала бы всем нуждам Франции; что этим избегли бы тех потрясений, от которых мы до сих пор не можем оправиться и которые угрожают жизни и собственности мирных граждан. Я не спорю против такого взгляда. Прибавлю только, что люди, желающие переделывать уже совершившуюся историю по своему личному вкусу, всегда казались мне попусту теряющими свое время.
Последнее замечание. Этот второй том очень тяжело читается. Тэн, чтобы убедить читателя, нашел нужным умножить документы, доставлявшие ему факты. Трудно представить себе, сколько в его книге разграбленных обозов, захваченных замков, бунтов против фискальных чиновников. Непрерывно перед глазами читателя развертывается одна и та же картина. Переворачиваешь страницу, думаешь избавиться, не тут-то было, опять начинается перечень тождественных фактов. Раз положение департаментов обрисовано, нужно ли было умножать примеры?! Мне сдается, что в этом злоупотреблении фактов есть умысел повлиять на ум читателя, тем более что, как я уже сказал, выбор документов очевиден и нет никакой критики противоположных показаний.
Характеризую этот том следующими словами: это -- перечень хозяйственных убытков. Тэн, как человек, уважающий собственность и знающий цену деньгам, перечисляет разграбленные телеги с хлебом, сожженные замки, итог имуществ, взятых под секвестр, и пр.
Слова, которыми он определяет революцию, показывают в нем озабоченность делового человека: революция, по его мнению, была простым перемещением имуществ.
Читая Тэна, можно также подумать, что никогда на свете не проливалось столько человеческой крови. Вся эпоха рисуется у него в каком-то кровавом облаке, населенная одними безжалостными палачами и покорными жертвами. Но статистика будет не за Тэна. Считают, что число жертв террора доходит до одиннадцати тысяч. А между тем известно, что эта цифра была далеко превзойдена при одном взятии Парижа в 1871 году. В три дня было больше расстреляно, нежели сколько гильотинировали революционеры в несколько месяцев. А вспомним еще про великую войну, про нашу борьбу с Германией в 1870 году. Люди свирепо и беспощадно избивали друг друга и посеяли к тому еще -- одни семена вековой вражды.
Источник текста: Золя Эмиль. Собрание сочинений в 26-ти томах. Том 26: Из сборников "Поход", "Новый поход", "Истина шествует". Смесь. Письма. -- Москва: Издательство "Художественная литература", 1967.
Печатается по переводу, опубликованному в журнале "Вестник Европы", в майской книжке 1878 г.