Аннотация: Les quatre journées de Jean Gourdon. Перевод О. Лозовецкого.
Эмиль Золя Четыре дня Жана Гурдона
Перевод О. Лозовецкого
I. Весна
В этот день, около пяти часов утра, солнце весело ворвалось в маленькую комнату, которую я занимал у своего дядюшки Лазара, приходского священника деревушки Дург. Широкий золотистый луч упал мне на лицо, я проснулся, открыл глаза, и меня ослепил яркий свет.
Вся комната -- выбеленные известью стены, деревянная некрашеная мебель -- приветливо светилась. Я подошел к окну и стал смотреть на долину, по которой, среди густой зелени, катила свои воды широкая Дюранса. Легкое дуновение ветерка ласкало мне лицо, а шепот воды и шелест листвы, казалось, призывали к себе.
Я осторожно приоткрыл дверь. Чтобы выбраться из дому, мне надо было пройти через комнату дядюшки. Я шел на цыпочках, опасаясь, как бы скрип моих грубых башмаков не разбудил этого славного человека, который спал безмятежным сном. Я дрожал при мысли, что вот-вот зазвонит колокол к утрене. Дело в том, что последнее время дядюшка неотступно следовал за мной с грустным и недовольным видом. И он, наверно, помешал бы мне убежать туда, к реке, спрятаться в зарослях ивняка, где я бы, возможно, подстерег Бабэ, рослую смуглую девушку, которую я открыл для себя этой весной.
Но дядюшка спал глубоким сном. Мне стало стыдно, что я стараюсь от него улизнуть. На минуту я остановился перед ним и стал смотреть на его спокойное лицо, которому сон придавал еще большую мягкость; я вспомнил с глубокой признательностью тот день, когда он приехал за мною в холодный дом, опустевший после смерти моей матери. С той поры сколько видел я от него нежности и заботы, сколько слышал мудрых наставлений! Он старался передать мне свой жизненный опыт, свою доброту, ум и сердце.
В какой-то миг я готов был воскликнуть:
-- Вставайте, дядюшка! Пойдемте к реке, по вашей любимой аллее. Утреннее солнце и свежий воздух взбодрят вас. А какой разыграется у вас аппетит, когда мы вернемся домой!
Но я тут же подумал: "А Бабэ? Она вот-вот должна спуститься к реке в своем светлом утреннем наряде, и если рядом будет дядюшка, я не посмею к ней подойти! При встрече с ней мне придется опустить глаза. А как, должно быть, хорошо, растянувшись на животе, лежать в зарослях ивняка на шелковистой траве!" У меня сладко замерло сердце, и, крадучись, сдерживая дыхание, я дошел до двери, спустился с лестницы и как сумасшедший кинулся бежать, опьяненный свежестью майского утра.
Безоблачное небо было подернуто у горизонта нежной голубовато-розовой дымкой. Сквозь эту дымку неяркое солнце, будто огромный серебряный светильник, заливало лучами реку. А она, лениво раскинувшись на красном песке, медленно несла вдоль долины свои широкие воды, подобные расплавленному металлу. На западе невысокая гряда зубчатых гор выделялась на бледном небе лиловатым силуэтом.
Вот уже десять лет, как я облюбовал себе этот укромный уголок. Сколько раз дядюшка Лазар тщетно дожидался меня дома, чтобы заняться со мной латынью! Этот достойный человек желал видеть меня ученым. А я на другом берегу Дюрансы разорял сорочьи гнезда или обследовал неизведанный холм. Дома меня ожидали нотации: о латыни уже речи не было, бедный дядюшка бранил меня за разорванные штаны и вконец расстраивался, если замечал иной раз, как я исцарапал ноги. Да, долина была моей, моей всецело, -- я исходил ее вдоль и поперек, я ею владел по праву дружбы. Как я любил эти места, эти два лье вдоль реки, в каком согласии мы были друг с другом! В любое время дня мне понятны были настроения и причуды милой моей реки, ее изменчивый облик, то гневный, то добродушный.
В то утро, подойдя к берегу, я был ослеплен сверканием ее прозрачных вод. Еще никогда река не казалась мне такой веселой. Пробравшись сквозь ивняк на поляну, где на темной траве солнце расстелило свою сверкающую пелену, я бросился навзничь и замер, глядя сквозь кустарник на тропинку, по которой должна была спуститься к реке Бабэ.
"Только бы дядюшка спал подольше", -- думал я.
Так я лежал, растянувшись на мураве. Теплые лучи солнца ласкали мне спину, а грудь, погруженная в траву, ощущала прохладу. Случалось ли вам, лежа в траве, смотреть, как прямо перед глазами поднимаются былинки? Так вот, поджидая Бабэ, я пристально вглядывался в густую траву, и мне открылся целый мир. В этих зарослях были улицы, перекрестки, площади, целые города. В глубине я различил темный пригорок -- тут уныло догнивали прошлогодние листья; со всех сторон тянулись к солнцу легкие стебельки; они взлетали вверх, изящно изгибались, они были как хрупкие колоннады, храмы, девственные леса. В этом необозримом мире я разглядел двух тощих насекомых, которые, словно бедные заблудившиеся дети, бродили среди колоннад по извилистым улицам с видом испуганным и тревожным.
Тут я поднял глаза и увидел Бабэ, чья белая юбка мелькнула на темной тропинке. Я различил ее серую ситцевую кофточку в голубых цветочках. Я прильнул к траве и услышал, как бьется мое сердце, мне казалось, что при каждом ударе я и сам чуть приподнимаюсь. Теперь моя грудь пылала, и я больше не чувствовал, как прохладна роса.
Бабэ легкой поступью спускалась к реке. Колыханье ее юбок, задевавших землю, приводило меня в трепет. Я видел ее всю, -- с ног до головы, она держалась прямо, радостная, полная гордого изящества. Она и не подозревала, что я рядом, за кустарником, и шла беззаботно, не думая о ветерке, который развевал ее юбки. При каждом шаге Бабэ ее ноги в белых чулках приоткрывались почти на ладонь, и всякий раз, видя это, я невольно краснел и у меня сладостно кружилась голова.
Глядя на нее, я забыл обо всем на свете, я не видел ни реки, ни ивняка, ни безоблачного неба! Что мне долина! Теперь я не нуждался в ней, я стал равнодушен к ее радостям и печалям. Какое мне дело до моих друзей -- до камней, деревьев и холмов! Река могла хоть испариться, я об этом не пожалел бы.
А весна? О ней я меньше всего думал! Она могла уйти вместе с солнцем, которое грело мне спину, с зеленью листвы, с сиянием майского утра; я все равно остался бы здесь и очарованно смотрел бы на Бабэ, как она спускается по тропинке, колыхая юбками. Ведь Бабэ затмила в моем сердце долину, -- Бабэ сама была весной. Я никогда не пытался с ней заговорить. Когда нам доводилось встретиться в дядюшкиной церкви, мы оба краснели. Я готов был поклясться, что она меня ненавидит.
Подойдя к реке, она остановилась возле прачек и принялась с ними болтать. Ее переливчатый смех доносился до меня вместе с журчаньем воды. Затем я увидел, как она наклонилась, пытаясь зачерпнуть пригоршню воды, -- ей хотелось пить, -- но берег был слишком высокий, она чуть не упала и уцепилась рукой за траву.
Я весь похолодел. Я вскочил и, забыв о смущении, бросился к ней. Бабэ взглянула на меня испуганно, затем улыбнулась. Рискуя свалиться в реку, я наклонился, зачерпнул ладонью немного воды и протянул ей руку, предлагая напиться.
Прачки стали смеяться. А Бабэ, смущенная, отвернулась, не смея принять этот дар. Наконец, решившись, она слегка коснулась губами моих пальцев, но было уже поздно -- вода вытекла. Тогда Бабэ расхохоталась, вновь стала беззаботна, как ребенок, и я решил, что она смеется надо мной.
Но я был слишком глуп. Я снова наклонился над рекой. На этот раз мне удалось зачерпнуть воду обеими руками, и я мигом поднес их к ее губам. Она стала пить, я почувствовал, как ее теплые губы касаются моих ладоней; и от этого поцелуя горячая волна хлынула мне в грудь.
-- Только бы дядюшка спал подольше, -- прошептал я.
Не успел я промолвить эту фразу, как сбоку появилась какая-то тень, и, повернув голову, я увидел дядюшку. Он явился собственной персоной и, стоя в нескольких шагах от нас, смотрел с недовольным видом на девушку и на меня. Его сутана, казалось, сверкала на солнце, а во взгляде было столько укоризны, что мне захотелось плакать.
Бабэ не на шутку испугалась. Она покраснела и, прошептав: "Спасибо, господин Жан, большое вам спасибо!" -- убежала.
Вытирая мокрые руки, я в смущении неподвижно стоял перед дядюшкой.
А он, запахнув сутану, скрестив руки на груди, провожал взглядом Бабэ, которая, не оглядываясь, быстро поднималась по тропинке. Когда она скрылась за изгородью, он обратил свой взор на меня и грустно улыбнулся.
-- Жан, -- сказал он мне, -- пойдем-ка на большую аллею. Завтрак еще не готов, у нас есть свободных полчаса.
И он двинулся тяжелой поступью, обходя высокую траву, мокрую от росы. Полы сутаны, задевая гравий, чуть шелестели. С молитвенником под мышкой, -- видно, он так и не открыл его в то утро, -- дядюшка шел молча, опустив голову, погруженный в свои думы.
Его молчание угнетало меня. Обычно он любил поговорить. С каждым шагом мое беспокойство усиливалось. Он, конечно, видел, как я дал напиться Бабэ. Господи, какое зрелище. Молодая девушка, краснея и смеясь, касается губами моих пальцев, а я, вытянув руки и приподнявшись на цыпочки, наклоняюсь к ней, как бы собираясь ее поцеловать. Все происшедшее показалось мне ужасным. Ко мне вернулась обычная моя робость. И я корил себя за то, что у меня хватило дерзости заставить Бабэ коснуться губами моих пальцев.
А дядюшка Лазар все шел вперед медленно и безмолвно, даже не замечая старых деревьев, которые он так любил! Он явно готовился прочесть мне проповедь. И не случайно он вел меня к большой аллее, где ему никто не помешает. Это будет продолжаться не меньше часа: завтрак остынет, а потом мне уже не позволят вернуться к реке, где я смог бы предаваться воспоминаниям о сладостном ожоге, который оставила Бабэ на моих пальцах.
Наконец мы вышли на главную аллею. Эта короткая, широкая аллея тянулась вдоль реки и была обсажена огромными кряжистыми дубами, которые широко раскинули свои могучие ветви. Нежная трава расстилалась ковром под деревьями, и солнце, пробиваясь сквозь листву, заткало этот ковер сверкающим узором. Кругом расстилались зеленеющие луга.
Не оборачиваясь, не замедляя шага, дядюшка дошел до конца аллеи. Здесь он остановился, я стал рядом, понимая, что пробил грозный час.
В этом месте река делала крутую излучину; аллея заканчивалась небольшим парапетом, образуя своего рода террасу. В просвете между тенистыми деревьями виднелась ярко освещенная долина. Перед нами раскинулся широкий простор. Солнце поднималось все выше и теперь уже не сияло, как серебряный светильник, а разливало потоки золотых лучей, и они растекались по холмам и равнине, зажигая луга пламенем пожара.
После некоторого молчания дядюшка повернулся ко мне.
"Боже мой, начинается!" -- подумал я и опустил голову.
-- Смотри, Жан, кругом весна. Земля радуется, и я тебя привел сюда, в эти озаренные солнцем просторы, чтобы ты увидел ликование весны. Смотри, какое кругом великолепие! Теплое дыхание поднимается с полей и ласкает наши лица -- это дыхание самой жизни.
И он замолк, казалось, погрузился в свои мысли. Я поднял голову и с облегчением вздохнул полной грудью: проповеди не будет.
-- Посмотри, какое прекрасное утро, -- продолжал он, -- это утро юности. В тебе бурлят твои восемнадцать лет, и этой зелени не больше восемнадцати дней. Все цветет и благоухает, не так ли? Долина тебе кажется землей обетованной, деревья осеняют тебя тенью, река существует, чтобы дарить тебе прохладу, луга -- чтобы нежить твой взор, небесный свод -- чтобы зажигать огнем горизонт, который ты вопрошаешь с радостью и надеждой. Весна принадлежит тем, кто, подобно тебе, молод. Это она подсказала тебе, как напоить водой девушку...
Я снова опустил голову. Конечно, дядюшка Лазар все видел.
-- Человек в мои годы, увы, знает истинный смысл весенней красы. Я люблю, милый Жан, эту реку, потому что она орошает луга и дает жизнь долине. Я люблю эти молодые зеленые ветви, потому что на них летом и осенью созревают плоды. Я люблю солнце, потому что оно благостно для нас, его тепло заставляет плодоносить землю. Рано или поздно обо всем этом я должен был тебе рассказать, и я предпочитаю это сделать сегодня, весенним утром. Взгляни, весна дает тебе урок. Земля -- огромная мастерская, где не знают безделья. Взгляни на этот цветок у наших ног: для тебя он -- источник благоухания, а для меня -- работник, который выполняет свой долг, порождая маленькое черное семечко, а оно, в свою очередь, будущей весной даст жизнь цветку. Посмотри вокруг себя -- все исполнено радости произрастания. Если цветут поля, значит, кипит работа. Слышишь, как все дышит, глубоко и могуче. Вздыхают листья, цветы распускаются, колосья наливаются зерном, все злаки, все травы соревнуются друг с другом, кто из них скорее вырастет; а вода, живая влага реки, помогает общему труду. И весеннее солнце, что поднимается в небе, своими лучами веселит неутомимых тружеников.
Заставив меня смотреть ему прямо в глаза, дядюшка закончил следующими словами:
-- Жан, внемли велению твоего друга, весны. Весна -- это юность, но она вынашивает в себе зрелость, ее улыбка говорит о радости труда. Лето будет грозовое, осень плодоносная, потому что в этот час поет весна, усердно выполняя свой долг.
Я был вконец смущен. Я понял дядюшку. Он все-таки прочел мне самую настоящую проповедь, и мне стало ясно, что я лентяй и что пришла пора трудиться.
Казалось, он и сам был немного смущен, но после минутного колебания вновь обратился ко мне.
-- Жан, -- сказал он, запинаясь, -- напрасно ты не доверился мне... Раз ты любишь Бабэ и она любит тебя...
-- Бабэ любит меня? -- воскликнул я.
-- Не перебивай меня. -- Он сердито махнул рукой. -- Не нужно мне новых признаний... Она сама призналась мне в этом.
-- Она сама призналась, сама призналась! -- И я бросился к нему на шею. -- О, какое счастье... Ведь я с ней никогда об этом не заговаривал... Она вам призналась на исповеди? Верно? Я никогда не посмел бы ее спросить, я никогда бы не узнал об этом... О, как я вам благодарен!
Дядюшка Лазар густо покраснел. Он понял, что совершил оплошность. Он не подозревал, что это было мое первое свидание с девушкой, и вот он мне дал уверенность, когда я и в мечтах не смел надеяться. Дядюшка замолчал, зато я стал говорить без умолку.
-- Я все понимаю. Вы правы, я должен много работать, чтобы заслужить Бабэ. Но вы увидите, как я буду стараться... О, какой вы добрый и как верно обо всем говорили! Я понял веление весны, я хочу, чтобы в моей жизни было жаркое лето и плодоносная осень. Как здесь прекрасно -- перед нами раскинулась вся долина, я молод, как и она, и я смогу выполнить свой долг...
Дядюшка стал меня успокаивать.
-- Все это хорошо, Жан. Но я всегда мечтал видеть тебя священником. Все мои усилия были направлены к этому. Однако то, что я видел сегодня утром у реки, заставило меня отказаться от моей заветной мечты. Так угодно провидению. Ты будешь чтить бога по-своему... Тебе больше незачем оставаться в деревне, и ты вернешься сюда лишь после того, как время и труд принесут тебе зрелость. Я выбрал для тебя ремесло наборщика; твои знания помогут тебе в этом. В понедельник ты поедешь в Гренобль -- мой приятель-типограф будет тебя ждать.
Меня охватило беспокойство:
-- А я вернусь сюда, чтобы жениться на Бабэ?
Чуть улыбнувшись, дядюшка неопределенно ответил:
-- Остальное зависит от провидения.
-- Это вы мое провидение, и я верю в вашу доброту. Умоляю вас, дядюшка, сделайте так, чтобы Бабэ меня не забыла. Я буду работать ради нее.
В ответ дядюшка вновь указал мне на долину, которую солнце все больше заливало своими теплыми золотистыми лучами.
-- Вот она -- надежда, -- сказал он. -- Не становись преждевременно стариком. Забудь о моей проповеди, сохраняй неведение, как эти поля. Они не думают об осени, они радуются своему цветению, они трудятся безмятежно, самозабвенно. Они надеются.
Растроганно беседуя о предстоящей разлуке, мы медленно возвратились домой, ступая по обсохшей на солнце траве. Как я и предполагал, завтрак остыл, но мне это было уже безразлично. Всякий раз, когда я смотрел на дядюшку, глаза мои увлажнялись, а стоило мне подумать о Бабэ, и сердце начинало так колотиться, что я задыхался.
Не помню, как прошел день. Кажется, я ходил к реке и лежал в прибрежных кустах. Дядюшка был прав: все вокруг трудилось. Я припал ухом к земле, и мне показалось, что я слышу непрерывный гул. И я задумался о своей жизни. Так пролежал я в траве до самого вечера, рисуя себе будущее в неустанном труде, рядом с дядюшкой и Бабэ. Припав к земле, словно к матери-кормилице, я почувствовал, как в меня вливаются свежие силы, и на мгновение мне почудилось, что и сам я -- могучая ива, подобная тем, что меня окружают. Вечером я не мог есть. Дядюшка, без сомнения, понимал, какие меня обуревают чувства, и делал вид, будто не замечает, что я лишился аппетита. Едва получив разрешение встать из-за стола, я снова вышел на воздух.
С реки веяло прохладой и слышался отдаленный плеск воды. Вечернее небо ласково светилось. Долина, погруженная в сумрак, казалась безбрежным, призрачным морем. В неподвижном воздухе я улавливал какой-то смутный трепет, словно над моей головой проносились невидимые крылья. От молодой травы исходил пряный аромат.
Я вышел, чтобы встретиться с Бабэ; я знал, что каждый вечер она ходит в церковь, и притаился за живой изгородью. Я уже не был так робок, как утром, -- раз она меня любит, то вполне естественно с ней увидеться, ведь должен же я ей сообщить о своем отъезде.
Когда наконец в прозрачном ночном сумраке я заметил ее платье, я бесшумно подкрался и тихо сказал:
-- Бабэ, я здесь.
В первый момент не узнав моего голоса, она вздрогнула от неожиданности. А узнав меня, испугалась еще больше, к моему крайнему удивлению.
-- Это вы, господин Жан? Что вы здесь делаете? Что вам от меня надо?
Я подошел к ней и взял ее за руку.
-- Бабэ, вы меня любите? Это правда?
-- Я? Кто вам это сказал?
-- Дядюшка Лазар.
Она была поражена. Ее рука дрожала в моей. Она пыталась убежать, по я взял ее и за другую руку. Так стояли мы друг перед другом в уголке изгороди. Взволнованное дыхание Бабэ обдавало меня жаром. Нас окутала ночная прохлада и трепетная тишина.
-- Я не знаю, -- лепетала она, -- я никогда этого не говорила... Господин кюре ошибся... Ради бога, отпустите меня, я тороплюсь.
-- Нет, нет, -- протестовал я, -- мне нужно вам сказать, что я завтра уезжаю, и вы должны обещать, что все равно будете меня любить.
-- Вы завтра уезжаете?
О, как сладостно мне было услышать это восклицание, сколько нежности она в него вложила! Я и сейчас еще слышу ее слова, произнесенные сквозь слезы, слова, полные горечи и любви.
-- Так, значит, дядюшка сказал мне правду! -- воскликнул я, в свою очередь. -- Ведь он никогда не лжет. Вы меня любите, вы любите меня, Бабэ! Ваши губы шепнули это сегодня утром моим пальцам...
Я заставил ее сесть у ограды. Моя память хранит этот первый разговор о любви, святой по своей невинности. Бабэ слушала меня, как младшая сестра. Она больше не боялась и сама поведала о своей любви. Затем последовали торжественные клятвы, наивные признания, мы строили планы на будущее. Она божилась, что выйдет замуж только за меня, а я клялся, что заслужу ее руку трудом и вечной преданностью. Где-то за изгородью притаился сверчок, и наш разговор протекал под его радостное стрекотанье, а из ночной тьмы долина шептала нам что-то ласковое, одобряя нашу встречу.
Расставаясь, мы забыли поцеловаться.
Когда я вернулся в свою комнату, мне показалось, что я здесь не был по крайней мере год. Этот короткий день длился целую вечность -- таким огромным было счастье. Это был день моей весны, самый светлый, самый благоуханный в жизни день, воспоминание о котором и сегодня волнует меня.
II. Лето
В этот день, около трех часов утра, я проснулся на голой земле, совершенно разбитый, весь в испарине. Жаркая, тягостная июльская ночь душила меня.
Вокруг спали мои товарищи; их фигуры, укрытые шинелями, чернели на серой земле, в сплошном мраке чувствовалось какое-то трепетание; мне казалось, что я слышу тяжелое дыхание множества уснувших людей. Отдаленный гул, ржанье лошадей, бряцанье оружия нарушали гнетущую тишину.
Около полуночи армия остановилась на привал, и нам приказали готовиться ко сну. В продолжение трех дней мы были на марше, нас палило солнце, мы слепли от пыли. И вот наконец мы приблизились к неприятелю, -- он находится там, на холмах, вставших у горизонта. С рассветом мы пойдем в решающее наступление.
Я совсем изнемог. Целых три часа я спал мертвым сном, почти без дыхания и без сновидений. Я проснулся от чрезмерной усталости. Теперь я лежал на спине с широко открытыми глазами, вглядываясь в темноту, и думал о предстоящей битве, о кровавой резне, которую солнце озарит своими лучами. Вот уже более шести лет всякий раз, как начиналось сражение, я мысленно прощался с дорогими моему сердцу Бабэ и дядюшкой Лазаром. И сейчас, за какой-нибудь месяц до окончания службы, я должен проститься с ними еще раз, и, может быть, навсегда!
Постепенно мои мысли приняли более приятный оборот. Закрыв глаза, я увидел Бабэ и дядюшку Лазара. Сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз обнял их! Я вспомнил день нашего расставания: дядюшка Лазар плакал, опечаленный моим отъездом, а Бабэ поклялась мне накануне вечером, что будет меня ждать и никого другого не полюбит. Я вынужден был оставить все -- своего хозяина в Гренобле, друзей в Дурге. Время от времени ко мне приходили письма, в которых сообщалось, что меня по-прежнему любят и дома меня ждет счастье. А я должен идти в бой и подставлять себя под пули.
Затем я стал мечтать о том дне, когда вернусь домой. Я представил себе старенького дядюшку, как он стоит на пороге, простирая ко мне дрожащие руки, а за его спиной -- Бабэ, вся пунцовая, со слезами радости на глазах. Я бросаюсь к ним в объятья, целую их и что-то бормочу...
Внезапно барабанная дробь вернула меня к мрачной действительности. Забрезжил рассвет, -- серая равнина все отчетливее вырисовывалась в утреннем тумане. Вокруг все ожило, повсюду зашевелились неясные фигуры. Шум все нарастал и, казалось, заполнил весь воздух -- то были возгласы команды, сигналы горнов, топот лошадей, громыхали повозки. Война грозно напомнила о себе, прервав мои сладостные грезы.
Я с трудом встал, мне казалось, что у меня все кости перебиты, а голова вот-вот расколется. Я поспешно собрал своих солдат, -- должен сказать, что я был в чине сержанта. Вскоре пришел приказ двинуться влево и занять небольшую возвышенность, которая господствовала над равниной.
Перед самым выступлением полковой почтарь крик-пул, пробегая мимо меня:
-- Письмо сержанту Гурдону!
И он вручил мне смятый грязный конверт, который, возможно, целую неделю провалялся на почте в кожаном мешке. Я успел разобрать на конверте почерк дядюшки. Но тут раздалась команда:
-- Шагом марш!
И надо было шагать. Несколько секунд я держал это жалкое письмо в руках, пожирая его глазами; оно жгло мне пальцы, и я отдал бы все на свете, чтобы присесть в сторонке и, читая его, вдосталь наплакаться. Но мне пришлось спрятать его на груди под мундир.
Никогда еще я не испытывал такой муки. Чтобы утешиться, я повторял себе то, что часто говорил мне дядюшка Лазар: сейчас лето моей жизни, в час жестокой битвы я должен мужественно исполнять свой долг, чтобы осень моя была безмятежной и плодоносной. Но эти рассуждения еще больше меня расстроили; письмо, каждая строчка которого говорила бы мне о счастье, жгло мое сердце, возмущенное бессмысленностью войны. Я даже не могу его прочесть! Быть может, я умру, так и не узнав, что там написано, не услыхав в последний раз добрых напутствий дядюшки Лазара.
Мы заняли вершину холма. Затем стали ждать дальнейших распоряжений. Поле битвы было выбрано как нельзя лучше для того, чтобы удобнее было убивать друг друга. Перед нами простиралась неоглядная равнина без единого деревца или строения. Лишь вдоль дороги виднелись изгороди да едва различимые пятна тощих кустарников. Еще никогда я не видел такого моря пыли, такой меловой пустыни, изрезанной трещинами, обнажавшими бурые недра земли. И никогда я не видел такого яркого чистого неба, такого прекрасного и жаркого июльского дня, -- в восемь часов утра знойный воздух уже обжигал нам лица. Какое сияющее утро -- и какая бесплодная пустыня, как бы созданная для убийства и смерти!
Уже довольно долго раздавался беспорядочный треск ружейной пальбы, поддерживаемый степенными орудийными залпами. Наши противники, австрийцы, одетые в блеклые мундиры, спустились с холмов и растянулись длинными цепочками, -- издали они казались маленькими, словно букашки. Совсем как растревоженный муравейник. Облака дыма заволакивали поле сражения. Когда в облаках появлялись просветы, я различал бегущих в панике солдат. Казалось, нахлынувшая волна страха гнала людей назад, а порыв стыда и отваги возвращал их под пули.
Я не слышал, как стонали раненые, не видел крови. Я различал лишь черные точки -- мертвые тела, которые оставляли за собой батальоны. И я следил за ходом битвы, досадуя на дым, мешавший мне видеть, испытывая эгоистическую радость, что нахожусь в безопасности, меж тем как другие умирают.
Около девяти часов нас двинули вперед. Беглым шагом мы опустились с высоты и направились туда, где дрогнули наши части. Мерный топот наших ног казался мне погребальной музыкой. Даже у самых храбрых из нас тряслись поджилки, бледные лица были искажены страхом.
Я обещал рассказывать только правду. Заслышав свист пуль, батальон круто остановился, готовый разбежаться.
-- Вперед! Вперед! -- кричали командиры.
Но нас словно пригвоздило к земле, когда рядом свистели пули, мы опускали головы. Это было инстинктивное движение, и, если бы не стыд, я бросился бы ничком в пыль.
Впереди расстилалась огромная дымовая завеса, сквозь которую мы не смели пройти. Ее озаряли красные отблески. И, объятые страхом, мы топтались на месте. Но и здесь нас настигали пули; солдаты падали вокруг с дикими криками. Все громче звучала команда.
-- Вперед, вперед!
Задние шеренги напирали на нас и заставляли двигаться вперед. Закрыв глаза, в новом порыве мы ринулись в дымовую завесу.
Неистовство охватило нас. И когда раздался крик: "Стой!" -- мы с трудом остановились. Но если стоишь неподвижно, то возвращается страх и желание убежать. Началась перестрелка. Мы палили прямо перед собой, наугад, и даже испытывали некоторое облегчение, посылая пули в дым. Я тоже стрелял совершенно машинально, стиснув зубы, вытаращив глаза; я больше ничего не боялся, ведь, по правде сказать, я не помнил себя. Лишь одна мысль сверлила мне мозг: надо стрелять, стрелять до конца. Моему товарищу слева пуля попала в лоб, и он упал на меня, я грубо его отпихнул и вытер щеку, которую он залил кровью. И опять принялся стрелять.
Вспоминаю еще нашего полковника Монревера: величаво восседая на коне, он хладнокровно смотрел в сторону врага. Этот человек казался мне великаном. Он не отвлекался стрельбой -- у него не было ружья; его широкая грудь возвышалась над нами. По временам, повернув к нам голову, он строгим голосом подавал команду:
-- Сомкнуть ряды! Сомкнуть ряды!
Мы смыкали ряды, теснились, как бараны, шли по трупам, ничего не соображая, и все время стреляли. До сих пор враг отвечал нам лишь ружейной пальбой; но вот раздался глухой раскат, и разорвавшееся ядро унесло пять человек. Батарея, по-видимому, находившаяся против нас, в дыму мы не могли ее разглядеть, -- открыла огонь. Снаряды попадали в самую гущу людей, почти в одно и то же место, пробивая в наших рядах кровавую брешь, которую мы всякий раз заполняли с яростным, звериным упорством.
-- Сомкнуть ряды, сомкнуть ряды! -- хладнокровно требовал от нас полковник.
Мы стали пушечным мясом. После каждого убитого я делал еще шаг к смерти -- приближаясь к месту, куда с глухим воем летели снаряды, сметая тех, кому пришел черед умереть. Убитые падали один на другого, и вскоре ядра стали разрываться в кровавом месиве; с каждым выстрелом пушки в воздух взлетали куски человеческих тел. Мы больше не могли смыкать ряды.
Солдаты неистово кричали, и командиры, казалось, тоже были вне себя.
-- В штыки! В штыки!
И под градом пуль батальон ринулся вперед, навстречу ядрам. Дымовая завеса разорвалась; на небольшом пригорке мы увидели багровую от вспышек вражескую батарею, -- она стреляла по нас из всех своих жерл. Но нами овладел бешеный порыв, ядра останавливали лишь сраженных.
Я бежал рядом с полковником Монревером, лошадь под ним была убита, и он дрался, как простой солдат. Внезапно меня ударило; казалось, мне разворотило грудь и оторвало плечо. Воздушная волна страшной силы обрушилась на меня.
И я упал. Полковник рухнул рядом. Подумав, что я умираю, я вспомнил о своих любимых и, слабеющей рукой нащупывая письмо дядюшки Лазара, потерял сознание.
Когда я очнулся, то обнаружил, что лежу на боку в пыли. Я испытывал глубокое оцепенение. Широко открытыми глазами смотрел я перед собой, но ничего не видел; мне казалось, что у меня нет больше ни рук, ни ног, а голова совсем пустая. Я не страдал, словно жизнь уже покинула меня.
Неумолимое палящее солнце жгло мне лицо, как расплавленный свинец. Но я ничего не ощущал. Постепенно жизнь возвратилась ко мне, я стал чувствовать свои конечности, только плечо по-прежнему было словно раздавлено огромным грузом. Инстинктивно, как раненый зверь, я попытался приподняться. И тут же, закричав от боли, снова рухнул на землю.
Но теперь я жил, я видел, я понимал. Кругом простиралась голая, безлюдная равнина, сверкавшая белизной под знойным солнцем. Под ясным, безоблачным небом она казалась особенно унылой; повсюду виднелись груды трупов; поваленные стволы деревьев напоминали иссохших мертвецов. Воздух был неподвижен. Гнетущая тишина повисла над трупами, и лишь время от времени глухие стоны раненых прорезали эту тишину, делая ее еще более напряженной. На горизонте, над холмами, тонкие облачка дыма пятнали сияющую голубизну неба. Там на высотах продолжалась резня.
Я подумал, что мы одержали победу, и с какой-то эгоистической радостью сказал себе, что теперь смогу спокойно умереть на этой пустынной равнине. Вокруг меня земля была вся черная. Приподняв голову, я увидел в нескольких метрах от себя батарею противника, которую мы штурмовали. Как видно, схватка была ужасной; небольшой холм, где стояла батарея, покрылся обезображенными, изрубленными трупами. Крови пролилось так много, что земля пропиталась ею и походила на красный ковер. Над трупами чернели жерла орудий. И безмолвие этих пушек вызывало во мне содрогание.
Через некоторое время мне с великим трудом удалось перевернуться на живот. Я оперся головой о большой, забрызганный грязью камень и достал из внутреннего кармана письмо дядюшки Лазара. Развернув его, я не сразу смог читать, потому что слезы брызнули у меня из глаз.
Солнце пекло мне спину, едкий запах крови подступал к горлу. Вокруг меня равнина дышала ужасом, мне словно передавалась скованность неподвижно лежавших мертвецов. И сердце мое разрывалось на части в знойном безмолвии этого смрадного поля брани.
Дядюшка Лазар писал:
"Мой дорогой мальчик!
Я узнал, что объявлена война, по надеюсь, что ты вернешься до начала военных действий. Каждое утро я молю бога уберечь тебя от опасностей; я верю, что он внемлет моей мольбе и ты закроешь мне глаза, когда пробьет мой час.
Увы, Жан, я становлюсь совсем старым и нуждаюсь в твоей поддержке. С тех пор как ты уехал, мне недостает твоей молодости, -- когда ты был со мной, я чувствовал себя двадцатилетним. Помнишь наши прогулки по дубовой аллее? Теперь у меня нет сил идти туда; я одинок, и мне страшно. Дюранса тоже по тебе тоскует. Возвращайся поскорей и утешь меня, успокой мою тревогу..."
Задыхаясь от рыданий, я прервал чтение. В этот момент в нескольких шагах от меня раздался душераздирающий крик. И я увидел, что какой-то солдат резко приподнялся, пытаясь встать на ноги; лицо его было искажено; судорожно взметнув руками, он рухнул наземь и забился в страшных конвульсиях; потом неподвижно застыл.
"Я уповаю на бога, -- продолжал дядюшка, -- он вернет тебя к нам здоровым и невредимым. И мы вновь заживем безмятежно. Так позволь же мне помечтать вслух и поделиться своими планами.
Ты не поедешь в Гренобль, дитя мое, ты останешься со мной, я сделаю из тебя земледельца, крестьянина, и ты обретешь радость в сельском труде.
А я буду жить в твоем доме. Мои руки -- они у меня уже дрожат -- скоро не смогут держать дароносицу. Я прошу небо дать мне только еще два года такой жизни. Это будет вознаграждением за то добро, которое мне удалось совершить. Ты будешь водить меня по тропинке в нашу любимую долину, где каждый камень, каждая изгородь напомнит мне твою весну".
Мне пришлось еще раз прервать чтение. Плечо стало так сильно болеть, что я чуть было снова не потерял сознание. Потом мне показалось, что ружейная пальба приближается. Я с ужасом подумал, что наша армия отступает, и если она докатится сюда, то меня растопчут. Но облачка орудийного дыма по-прежнему возникали лишь вдалеке, над холмами.
"И все трое мы будем любить друг друга, -- писал дальше дядюшка. -- Ах, мой милый Жан, ты хорошо сделал, что в одно прекрасное утро, на берегу Дюрансы, дал девушке напиться из твоих ладоней. А я опасался Бабэ, у меня было дурное настроение; но теперь я завидую вам -- ведь я никогда не смогу любить тебя так, как любит она. "Напишите ему, -- сказала она мне вчера, краснея, -- что если его убьют, то я кинусь в реку с того самого места, где он дал мне напиться".
Ради бога, береги себя. Есть чувства, которые трудно объяснить, но я знаю, что тебя здесь ждет счастье. Я уже называю Бабэ своей дочерью. Я ее вижу рядом с тобой в церкви и мысленно благословляю ваш союз. Я хотел бы, чтобы это была моя последняя обедня.
Бабэ стала сильной и красивой девушкой -- она будет тебе помощницей в хозяйстве..."
Звуки пальбы удалялись. Я плакал от радости. Кругом раздавались глухие стоны -- раненые умирали между пушечными колесами; один из них пытался выбраться из-под товарища, который навалился на него, но тот жалобно застонал и стал отбиваться. Тогда солдат грубо его толкнул, и несчастный, крича от боли, покатился по откосу... И над грудой тел пронесся глухой рокот. Солнце уже опускалось, лучи его стали золотисто-оранжевыми. Небо стало лиловатым.
Я дочитывал письмо дядюшки Лазара:
"Я хотел попросту рассказать тебе о нашей жизни, -- писал он. -- Умоляю, приезжай поскорей, ты подаришь нам такую радость! Видишь, я плачу и болтаю, как малое дитя. Не теряй надежды, мой милый Жан, я молю господа и уповаю на его милость.
С нетерпением жду ответа. Сообщи, если возможно, когда ты думаешь вернуться. Мы с Бабэ считаем дни. До скорого свидания. Желаем тебе всего самого лучшего".
"Когда я вернусь!.." Рыдая, поцеловал я письмо, и на миг мне показалось, что я целую Бабэ и дядюшку. Конечно, я их никогда не увижу. Я умру, как собака, на пыльной земле, под лучами жгучего солнца. Мои любимые посылали мне привет в эту унылую пустыню, где я лежу среди раненых, хрипящих в предсмертной агонии. У меня звенело в ушах. Я с тоской смотрел на белую, обагренную кровью пустыню, которая простиралась до серого горизонта. Я твердил: "Умру, умру". Потом я закрыл глаза и вызвал в памяти образы Бабэ и дядюшки Лазара.
Не знаю, сколько длилось это болезненное забытье. Я страдал душой и телом. По моим щекам медленно струились горячие слезы. В лихорадочном бреду я слышал стоны, похожие на жалобы больного ребенка. Бремя от времени, очнувшись, я с удивлением озирался.
Наконец я сообразил, что это стонет полковник Монревер, неподвижно распростертый в нескольких шагах от меня. Я считал его мертвым. Он лежал ничком, раскинув руки. Этот человек был добр ко мне; я сказал себе, что нельзя оставлять его умирать в пыли, и медленно пополз к нему.
Нас разделяло два трупа. Малейшее движение вызывало у меня острую боль в плече, и чтобы сократить путь, я решил было переползти через мертвецов. Но не посмел этого сделать. Я полз на коленях, помогая себе одной рукой. Когда я добрался до полковника, я вздохнул с облегчением: теперь я не так одинок; мы умрем вместе, -- и умирать будет совсем не страшно.
Мне хотелось, чтобы полковник увидел солнце, и я как можно бережнее перевернул его на спину. Когда солнечные лучи упали ему на лицо, он глубоко вздохнул и открыл глаза. Склонившись над ним, я постарался улыбнуться. Он снова опустил веки; по его дрожащим губам я понял, что он в сознании.
-- Это вы, Гурдон? -- наконец спросил он слабым голосом. -- Мы выиграли битву?
-- Кажется, так, господин полковник, -- ответил я.
С минуту он молчал. Потом, вновь открыв глаза, внимательно посмотрел на меня:
-- Куда вы ранены? -- спросил он.
-- В плечо... -- ответил я. -- А вы, господин полковник?
-- Видимо, у меня раздроблен локоть. Если не ошибаюсь, нас уложило одно и то же ядро.
Он с трудом приподнялся и сел.
-- Но что же, -- воскликнул он в порыве внезапной веселости. -- Мы ведь не собираемся здесь ночевать?
Трудно себе представить, как приободрило меня это добродушное мужество. Теперь мы боролись за жизнь вдвоем, и я воспрянул духом.
-- Постойте, я перевяжу платком вам руку, -- воскликнул я, -- мы будем помогать друг другу и постараемся дойти до ближайшего лазарета.
-- Правильно, мой друг... Не затягивайте так туго платок... А теперь давайте поддержим друг друга здоровой рукой и постараемся подняться.
Шатаясь, мы кое-как встали на ноги. Мы потеряли много крови: голова кружилась, колени дрожали. Нас легко можно было принять за пьяных; так, спотыкаясь, то поддерживая, то подталкивая один другого, обходя убитых, мы с полковником медленно брели. Солнце заходило в розоватом зареве, наши огромные тени причудливо плясали на поле брани. Ясный день догорал.
Полковник старался шутить, но губы его судорожно кривились, а смех походил на рыдания. Мне казалось, что мы вот-вот упадем и больше не поднимемся. Временами нас охватывала слабость, тогда мы останавливались и закрывали глаза. Вдалеке на темной равнине серыми пятнами выделялись походные лазареты.
Но вот мы наткнулись на большой камень и оба упали. Полковник стал ругаться, как извозчик. Не имея сил встать, мы поползли, то и дело напарываясь на колючки. Так, на четвереньках, мы проползли сотню метров. Но колени у нас были разодраны в кровь.
-- С меня хватит, -- сказал полковник, растягиваясь на земле. -- Если случаю будет угодно, нас подберут. Поспим.
С трудом приподнявшись, я закричал из последних сил. Где-то вдалеке подбирали раненых; услыхав мой крик, к нам подбежали санитары и уложили нас рядом на носилки.
-- Товарищ, -- сказал полковник, когда нас понесли, -- смерть нас не берет. Я обязан вам жизнью, я постараюсь отплатить добром, когда вы будете нуждаться в помощи... Дайте мне руку.
Я вложил свою руку в его, и так нас принесли в лазарет. При свете факелов хирурги кромсали и пилили конечности; раненые истошно кричали, окровавленное белье издавало тошнотворный запах, огонь факелов бросал красноватые блики на металлические тазы.
Полковник мужественно перенес ампутацию руки; я видел только, как побелели его губы, как затуманились глаза. Когда пришел мой черед, хирург, обследовавший мою рану, сказал:
-- Это вас осколком хватило! Ударь он двумя сантиметрами ниже, и вам оторвало бы плечо. Кость не задета.
А когда я спросил у фельдшера, который меня перевязывал, опасна ли рана, он ответил, смеясь:
-- Опасна? Недельки три пролежите в постели -- нужно восстановить потерю крови.
Я повернулся к стене, не желая, чтобы видели мои слезы. Мне почудилось, что Бабэ и дядюшка Лазар смотрят на меня любящими глазами и простирают ко мне руки. Кровопролитные битвы остались позади, закончился день лета -- лета моей жизни.
III. Осень
Вот уж скоро пятнадцать лет, как я сочетался браком с Бабэ в маленькой церкви моего дядюшки. Мы испросили свое счастье у нашей любимой долины. Я стал возделывать землю; Дюранса, моя первая возлюбленная, была теперь для меня доброй матерью; казалось, ей нравилось орошать и дарить плодородие моим нолям. Постепенно, применяя новые способы обработки, я становился одним из самых зажиточных хозяев округи.
После смерти родителей жены мы купили участок земли с дубовой аллеей и поемные луга у нашего берега реки. Здесь я и обосновался, построив небольшой домик, к которому вскоре пришлось делать пристройки; ежегодно мне удавалось присоединять к нашим землям соседние поля, и в амбарах с каждым новым урожаем становилось все теснее.
Эти пятнадцать лет были легкими и благополучными. Они протекли безмятежно и оставили в душе воспоминания о прочном и спокойном счастье. Дядюшка Лазар осуществил свою мечту и переехал к нам; его преклонные годы уже не позволяли ему каждое утро отправлять богослужения; иногда он скучал по милой его сердцу церкви, но утешался тем, что посещал молодого викария, который его заменил. Вставая с восходом солнца, он выходил из своей маленькой комнаты и часто сопровождал меня в поля, радовался свежему воздуху и вновь обретал молодость, вдыхая терпкие ароматы земли.
Но лишь одна печаль заставляла нас иногда вздыхать. Среди окружавшего нас плодородия Бабэ оставалась бесплодной. Хотя мы все трое любили друг друга, но иногда чувствовали себя одинокими, -- нам так хотелось, чтобы вокруг нас вертелся белокурый малыш, который приставал бы и ласкался к нам.
Дядюшка Лазар очень боялся умереть раньше, чем станет дедом. Он сам сделался как малое дитя и грустил, что Бабэ не дает ему товарища, с которым можно было бы играть. Когда моя жена смущенно поведала, что вскоре нас станет четверо, я увидел, что дядюшка побледнел и с трудом сдерживает слезы. Затем он нас расцеловал и тут же стал мечтать о крещении, причем говорил о малыше, как если бы ему было уже три или четыре года.
Прошло несколько месяцев, наша взаимная нежность все возрастала. Мы разговаривали друг с другом вполголоса, словно кого-то ожидая. Мало сказать, что я любил Бабэ, я благоговел перед ней, обожал вдвойне -- ее самое и ребенка.
Приближался знаменательный день. Я пригласил из Гренобля акушерку, которая все время наблюдала за женой. Дядюшка пребывал в невероятном смятении чувств, он ничего не понимал в таких делах и договорился до того, что, мол, зря стал священником, жалел, что не выбрал профессию врача.
И вот в сентябрьское утро, около шести часов, я вошел в комнату моей дорогой Бабэ, которая еще спала. Ее голова безмятежно покоилась на белой подушке, она улыбалась во сне. Сдерживая дыхание, я наклонился к ней. Небо щедро меня одарило. Неожиданно я вспомнил тот летний день, когда я умирал в пыли, и в тот же миг ощутил всю великую радость труда, всю безмятежность нашего счастья. Моя жена, раскрасневшись, спала на широкой кровати, и все в этой комнате мне напоминало о нашем блаженстве, длившемся уже пятнадцать лет.
Я осторожно поцеловал Бабэ в губы. Она приоткрыла глаза и молча улыбнулась. У меня появилось безумное желание взять ее на руки и прижать к сердцу; но с некоторых пор я позволял себе лишь осторожно пожимать ее руку, такой она стала для меня священной, такой казалась хрупкой.
Я присел на край кровати и тихонько спросил:
-- Сегодня? Да?
-- Пожалуй, нет, -- ответила она. -- Мне снилось, что у меня уже взрослый сын, у него были такие чудесные черные усики... Дядюшка Лазар вчера тоже видел его во сне.
Тут я совершил большую оплошность:
-- А я знаю наше дитя лучше вас. Я вижу его каждую ночь. Это девочка...
Бабэ отвернулась к стенке, чуть не плача, я понял, что сморозил глупость, и постарался загладить ее:
-- Я сказал, что это девочка... но я не очень-то в этом уверен. Я вижу малыша в длинной рубашонке... Нет, это, конечно, мальчик.
Бабэ поцеловала меня за это и отослала из комнаты:
-- Иди понаблюдай за сбором винограда. Сегодня я себя хорошо чувствую.
-- Ведь ты меня позовешь, если у тебя начнется?
-- Да, да... Я что-то не выспалась. Еще посплю. Ты не сердишься на меня за лень? -- И, уже совершенно вялая и сонная, она закрыла глаза. Я остался сидеть, склонившись над ней, и теплое дыхание жены касалось моего лица. Продолжая улыбаться, она постепенно заснула. Тогда я медленно и осторожно высвободил свою руку из ее руки, -- на эту деликатную операцию у меня ушло не меньше пяти минут. Потом легонько, так, чтобы она не почувствовала, поцеловал ее в лоб и, сдерживая дыхание, вышел из комнаты. Мое сердце было переполнено любовью.
Внизу, во дворе, я столкнулся с дядюшкой Лазаром, который с тревогой смотрел на окно Бабэ.
Едва завидя меня, он спросил:
-- Ну как, началось?
Уже в течение месяца всякое утро он задавал мне все тот же вопрос.
-- Похоже, что нет, -- ответил я. -- Вы не пойдете со мной к виноградникам?
Он взял свою трость, и мы зашагали по дубовой аллее. Дойдя до конца аллеи, там, где открывался вид на Дюрансу, мы остановились, любуясь долиной.
Легкие белые облачка плыли в бледном небе. Солнце рассыпало тонкую золотистую пыль над нивами, расстелившимися желтым ковром. Уже не было ни яркого света, ни резких теней, как в летнюю пору. Опавшие листья крупными золотыми пятнами выделялись на черной земле. Река медленно, устало катила свои воды -- ведь летом ей пришлось немало потрудиться, орошая поля. Долина дышала спокойствием и мощью. Правда, уже заметно было увядание, но плодоносное чрево земли еще таило пламя жизни; долину уже не одевали буйные весенние травы, и она раскинулась в горделивой красе, радуясь своей второй молодости, подобно женщине, выполнившей свой долг материнства.
Некоторое время дядюшка молчал, затем обратился ко мне:
-- Помнишь, Жан? Прошло уже более двадцати лет с тех пор, как ранним майским утром я привел тебя сюда. В тот день я показал тебе долину, поглощенную кипучей работой, она трудилась ради осеннего плодоношения. Взгляни: долина теперь завершает свой труд.
-- Помню, дядюшка, -- отвечал я. -- Я очень вас боялся в тот день; но вы были добры ко мне, вы мне дали наглядный урок. Я вам обязан всем своим счастьем.
-- Да, ты вступил в осеннюю пору своей жизни, ты трудился и теперь пожинаешь плоды. Человек сотворен по подобию земли. И, подобно ей, нашей общей матери, мы вечны: зеленая листва рождается каждый год вместо увядшей; я возрождаюсь в тебе, а ты возродишься в своих детях. Я говорю тебе это для того, чтобы старость тебя не пугала, чтобы ты мог спокойно умереть, как умирают эти листья, которые вновь распустятся из почек будущей весной.
Я слушал дядюшку и думал о Бабэ, которая спала в большой кровати на белоснежных полотняных простынях. Моя любимая жена должна была рожать, подобно этой могучей земле, которая принесла нам благополучие. Бабэ тоже вступила в осеннюю пору своей жизни: у нее была ясная улыбка и цветущий вид -- как у плодоносной долины. Я видел ее перед собой, освещенную солнцем, усталую и счастливую, познавшую высшую радость материнства. И я не мог разобрать, говорил ли дядюшка о дорогой мне долине или о дорогой мне Бабэ.
Мы медленно поднимались на холм. Внизу, в пойме реки, ярко-зеленым ковром раскинулись луга, чуть повыше простирались желто-бурые пашни, кое-где перерезанные рядами пепельно-серых олив и тощих миндальных деревьев. Еще выше раскинулся виноградник с мощными приземистыми лозами, клонившимися вниз.
На юге Франции с виноградником обращаются запросто, как с крепышом-приятелем, не холят, словно барчука, как на севере. Виноград здесь растет, так сказать, наудачу, и все зависит от милости солнца и дождя. Посаженные длинными рядами приземистые лозы одеваются темной зеленью. Междурядья засевают пшеницей и овсом. Такой виноградник походит на огромное полотнище полосатой материи: зеленые ряды лоз чередуются с желтыми полосками жнивья.
Мужчины и женщины, согнувшись, срезали спелые гроздья и складывали их в большие корзины. Мы медленно шли по длинной полосе сжатого поля. Когда мы проходили мимо сборщиков винограда, они оборачивались к нам и здоровались. Дядюшка иногда останавливался поболтать со старыми работниками.
-- Скажи, папаша Андре, виноград-то совсем поспел? Хорошее будет вино в нынешнем году? -- спрашивал он.
Работники, высоко подняв голые руки, показывали крупные гроздья черного, как чернила, винограда, где прижатые друг к другу ягоды чуть не лопались от сока.
-- Посмотрите, господин кюре, -- кричали они, -- эти гроздья еще не из крупных, попадаются и такие, что тянут несколько фунтов. Уже добрых десять лет не видали мы этакого урожая.
И они снова принимались за работу. Темные куртки мужчин выделялись на зелени лоз. Женщины с непокрытой головой, накинув на плечи легкие синие косынки, согнувшись, собирали виноград и все время пели. Были тут и ребятишки, они резвились на солнце, катались по жнивью, звонко смеялись, оживляя своим гомоном виноградник, где трудились взрослые. На краю поля стояли большие повозки, ожидая снятый виноград, их силуэты вырисовывались на ясном небе; мужчины сновали взад и вперед, поднося к повозкам корзины, полные винограда, и унося обратно пустые.
Признаюсь, стоя среди виноградника, я испытывал горделивое чувство. Я ощущал под ногами чреватую плодами землю; зрелая, всемогущая жизнь разливалась по артериям виноградника и наполняла воздух своим могучим дыханием. Горячая кровь бурлила в моих жилах, я был как бы подхвачен этим плодородием, которое струилось из недр земли и входило в меня. Тяжелая работа виноградарей -- это мой собственный труд, эти лозы -- мои дети, эти поля стали моей семьей, богатой и послушной. И мне было приятно, что ноги мои ступают по тучной земле.
Я окинул взглядом земли, спускавшиеся к Дюрансе, и словно вобрал в себя эти виноградники, поля, луга, плантации олив. Мой дом белел невдалеке от дубовой аллеи; река походила на серебряную оторочку, окаймляющую зеленую мантию моих пастбищ. В какой-то миг мне показалось, что я расту все выше и выше и стоит мне раскинуть руки, смогу обнять все свои владения, деревья, луга, дом и возделанные земли.
Продолжая смотреть вдаль, я внезапно увидел, что по узкой тропинке, поднимавшейся к холму, сломя голову бежит наша служанка. Она натыкалась на камни и на бегу отчаянно размахивала руками, подавая нам знаки. Невыразимый страх перехватил мне дыхание.
Дядюшка сразу побледнел. Служанка наконец поднялась на холм, подбежала к нам, перепрыгивая через лозы. Она задыхалась и стояла, прижав руки к груди, не в силах выговорить ни слова. -- Говори! Что случилось? -- вскричал я.
Она тяжело вздохнула, опустила руки и наконец выдавила из себя:
-- Хозяйка...
Но я уже не слушал ее.
-- Скорей, скорей, дядюшка!.. Ах! Моя Бабэ...
И я помчался по тропинке, рискуя свернуть себе шею. Сборщики винограда, выпрямившись, смотрели, как я бегу, и улыбались. Дядюшка Лазар, который не мог поспеть за мною, растерянно размахивал тростью.
-- Стой, Жан! Черт возьми, я не хочу прибежать последним.
Но я не слушал дядюшку, я мчался все быстрей.
Я подбежал к ферме, запыхавшись, полный страха и надежды. Мигом поднявшись по лестнице, я очутился у комнаты Бабэ и стал стучать кулаком в дверь; потеряв голову, я плакал и смеялся. Акушерка, приоткрыв дверь, сердито сказала мне, чтобы я не шумел. Я был подавлен и пристыжен.
-- Я не пущу вас, -- продолжала она. -- Подождите во дворе.
И, видя, что я не двинулся с места, она добавила:
-- Все идет хорошо. Я вас позову.
Дверь захлопнулась. Я остался стоять перед ней, не решаясь спуститься вниз. Я слышал, как слабо стонала Бабэ. Но вдруг она так отчаянно закричала, что мне показалось, будто меня пуля ударила в грудь. Мне безумно захотелось высадить дверь плечом. Чтобы не поддаться искушению, я заткнул уши и опрометью бросился вниз по лестнице.
Во дворе я увидел дядюшку Лазара, он только что подошел и совсем запыхался. Бедняге пришлось присесть на закраину колодца.
-- Ну как, -- спросил он, -- где ребенок?
-- Я ничего не знаю, меня выставили за дверь. Бабэ мучается и плачет.
Мы посмотрели друг на друга, не смея выговорить ни слова. Мы взволнованно вслушивались в тишину, не спускали глаз с окошка Бабэ, стараясь что-то разглядеть сквозь белую занавеску. Дядюшка, весь дрожа, сидел неподвижно, опершись руками на трость, а я возбужденно шагал по двору. Время от времени мы обменивались тревожной улыбкой.
Во двор одна за другой въезжали повозки с виноградом. Корзины ставили вдоль каменной стены, и рабочие голыми ногами давили виноград в деревянных колодах. Кричали мулы, ругались возчики, и было слышно глухое бульканье сливаемого в бродильный чан вина. Терпкий запах разливался в теплом воздухе.
Я по-прежнему мерил шагами двор, как бы опьяненный этими запахами. Голова у меня раскалывалась; глядя, как виноград истекает кровью, я думал о Бабэ. Я говорил себе с какой-то животной радостью, что мой ребенок появится на свет во время сбора винограда, среди благоухания молодого вина.
Сгорая от нетерпения, я вновь поднялся наверх. На этот раз я не осмелился постучать, я прижался ухом к двери и услышал тихие и жалобные стоны Бабэ. У меня зашлось сердце, и я стал проклинать эти страдания. Дядюшка Лазар, который незаметно последовал за мною, заставил меня вернуться во двор. Он хотел меня отвлечь и стал рассуждать о том, какое у нас будет превосходное вино, но он и сам не слышал себя. Мы поминутно замолкали, с беспокойством прислушиваясь к протяжным стонам Бабэ.
Постепенно стоны начали затихать, они уже напоминали всхлипывания ребенка, который засыпает, плача. Потом наступила полная тишина. Вскоре эта тишина стала для меня непереносимой. Теперь, когда Бабэ перестала стонать, мне казалось, что дом опустел. Я хотел было снова подняться наверх, но окно бесшумно отворилось, из него высунулась акушерка и сказала, поманив меня:
-- Идите сюда.
Я медленно поднимался по ступенькам, с каждым шагом испытывая все большую радость. Дядюшка Лазар уже стучался в дверь, а я был еще на середине лестницы, ощущая странное удовольствие, оттого что оттягиваю момент встречи с Бабэ.
На пороге я остановился, сердце отчаянно колотилось. Дядюшка склонился над колыбелью. Бабэ, белая как полотно, лежала с закрытыми глазами и, казалось, спала. Забыв о ребенке, я подошел к ней и охватил ладонями ее голову. Слезы еще не высохли на ее щеках, губы дрожали и как-то жалостно улыбались. Она медленно открыла глаза. Она не сказала ни слова, но мне послышалось: "Я очень страдала, милый Жан, но я так была этим счастлива! Ты жил во мне".
Тогда я наклонился к Бабэ, поцеловал в глаза и осушил ее слезы. Она тихо засмеялась в каком-то сладостном изнеможении. Она совсем обессилела. Медленно высвободив руки из-под простыни, она обняла меня за шею и сказала на ухо слабым, но торжествующим голосом:
-- А у нас мальчик. -- Это были ее первые слова после пережитого потрясения. -- Я была уверена, что это будет мальчик, -- продолжала она, -- я видела его во сне каждую ночь... Положи его ко мне.
Повернувшись к колыбели, я увидел, что дядюшка Лазар ссорится с акушеркой. Она ни за что не позволяла дядюшке взять на руки ребенка, а тому хотелось его побаюкать.
Тут я взглянул на ребенка, о котором совсем позабыл. Он был весь розовый. Бабэ уверяла, что он похож на меня; акушерка находила, что у него глаза матери; а я ничего не замечал, я был взволнован до слез; я поцеловал ребенка, как целуют хлеб, и мне показалось, что я целую Бабэ.
Я положил малыша к матери. Он непрерывно кричал, но нам это показалось небесной музыкой. Я уселся на край кровати, дядюшка расположился в глубоком кресле, а Бабэ, тихая, утомленная, лежала укрытая до подбородка, смотрела на нас и улыбалась. Окно было распахнуто настежь. Вместе с теплым воздухом осеннего пополудня в комнату вливался запах винограда. Было слышно, как топочут рабочие, давившие виноград, до нас доносился скрип повозок, щелканье кнута; временами в комнату влетали слова задорной песенки, которую пела работница, проходившая по двору. Все эти звуки как бы таяли в умиротворенной тишине комнаты, которую еще недавно наполняла своими стонами Бабэ. В проеме окна вырисовывался живописный пейзаж: бескрайнее небо и ширь полей. Нам открывалась во всю длину дубовая аллея; Дюранса, словно атласная лента, белела среди золотой и пурпурной листвы. А над всем этим простиралось небо, бледно-голубое и розовое, бездонное в своей глубине.
И под сенью спокойного неба, вдыхая аромат вина, бродившего в чанах, радуясь урожаю и появлению на свет нового существа, мы все трое -- Бабэ, дядюшка Лазар и я -- тихо разговаривали, по временам поглядывая на новорожденного.
-- Дядюшка, какое имя вы дадите ребенку? -- спросила Бабэ.
-- Мать Жана звали Жаклиной, -- ответил дядюшка, -- я назову его Жаком.
-- Жак, Жак... -- повторила Бабэ. -- Это красивое имя. А скажите, кем он у нас будет: священником или солдатом, образованным господином или крестьянином?
Я рассмеялся:
-- Мы еще успеем об этом подумать.
-- Нет, нет, -- твердила Бабэ с недовольным видом. -- Он быстро вырастет. Посмотри, какой он большой. У него осмысленные глаза.
Дядюшка Лазар был одного мнения с моей женой. Он сказал серьезным тоном:
-- Не делайте из него ни священника, ни солдата, если не будет у него к тому особого призвания. Пусть он станет образованным господином, вот это будет славно.
Бабэ тревожно посмотрела на меня. Моя милая жена не отличалась тщеславием; но, как все матери, она хотела быть в глазах своего сына скромной и достойной. Мне казалось, что она уже видела его нотариусом или врачом.
Я поцеловал Бабэ и шепнул ей:
-- Я хочу, чтобы он жил в нашей любимой долине. И в один прекрасный день он встретит на берегу Дюрансы свою шестнадцатилетнюю Бабэ и даст ей пить. Помнишь, мой друг?.. Земля подарила нам довольство; наш сын тоже будет крестьянином и таким же счастливым, как мы с тобой.
Бабэ, растроганная, в свою очередь, поцеловала меня. Она посмотрела в окно на деревья, на реку, поля, небо и сказала с улыбкой:
-- Ты прав, Жан. Этот край был добр к нам, и таким он будет для Жака. Дядюшка Лазар, вы станете крестным фермера.
Дядюшка кивнул головой с видом усталым и умиленным. Я внимательно на него посмотрел -- глаза его заволоклись, губы побелели. Откинувшись в кресле, лицом к окну, положив бледные руки на колени, он пристально и благоговейно смотрел в небо.