Разбудил шум. Не открывая глаз, прислушался. Но было тихо. Теперь, когда ученики разъехались из интерната на каникулы, так тихо бывает в школе и днем и ночью. И все же разбудил именно шум, непонятный, не похожий на привычные шумы.
Галим Нуржанович открыл глаза, приподнялся на локте и снова прислушался. Прошумел ветер по крыше, будто кто-то пробежал по ее железным листам, да Карабас шумно вздохнул в прихожей. Услышав покашливание хозяина, он твердо, как палкой, застучал по полу хвостом.
Директор встал, надел шлепанцы и открыл форточку. Но и за окном, в черной весенней ночи, была нетронутая степная тишина. Не верилось даже, что в природе может быть так тихо. И остро представилось, как просторная тишина спящих степей лежит на сотни километров вокруг его маленькой школы, по всему глухому степному краю. Все спит: долинки, сопки, заброшенные дороги, ленивые речки, тихие озерца и люди в редких аулах, разбросанных по степи. А в этом океане сна и тишины не спит один он и слушает степное безмолвие.
Галим Нуржанович накинул халат и зажег свечу. Часы на ночном столике показывали, что ночь только началась. Но теперь он не заснет. Еще одна ночь бессонницы. Он поднял свечу и прошел в кабинетик -- отыскать не дочитанные вечером газеты. Маленькое пламя свечи слабо повторилось в хрустале чернильницы, как повторялось оно много-много раз, в такие же бессонные, одинокие и тоскливые ночи. И вот он снова один на один со своей тоской. Угадывая настроение хозяина, в кабинет пробрался Карабас, сухоребрая, голенастая борзая, и ткнулся в колени острой длинной мордой.
Погладив собаку, Галим Нуржанович нашел газету, но очки были в спальне, и он задумался, глядя в глубину кабинета. Там, в полутьме, Амангельды, подняв коня на дыбы над лакированно блестевшим глобусом, грозил кому-то кривой саблей. Выше, на стене, висел -- большой фотографический портрет молодого офицера в рамке, обвитой выгоревшим траурным крепом. При слабом свете свечи ясно видны были только петлицы с двумя квадратиками и руки, державшие автомат. Но и в полумраке Галим Нуржанович различал родное до последней черточки, бесхитростно-грубоватое лицо простого казахского парня: острые монгольские скулы и плоский нос, округлый юношеский подбородок, пухлые губы с доверчивой улыбкой и узкие, длинные, тревожно и невесело задумавшиеся глаза. Не раз замечал, бывало, Галим Нуржанович у сына этот ушедший -- в себя, беспокойный, недовольный собой взгляд и с трудом сдерживался, чтобы не опросить: "О чем ты все задумываешься, сынок, э? Что беспокоит тебя?" Но нельзя вторгаться в чужую душу, даже в душу сына.
Тяжело опираясь на стол, Галим Нуржанович встал, подошел к портрету, и на него в упор взглянули взволнованные, тревожные глаза. Такие же глаза были у Темира и в последнюю их встречу, когда -- сын поделился наконец с отцом своими заветными мыслями.
Тогда тоже была весна, но поздняя. Степь уже дышала сухим зноем. Темир, студент последнего курса сельскохозяйственного института, вырвался на несколько дней с дипломной практики навестить отца. Для рано овдовевшего Галима Нуржановича приезды единственного сына бывали большой радостью. Его особенно трогало то, что сын, высадившись из поезда, должен был, ради свиданья с отцом, не один день тащиться по глухой степи, ловя попутные подводы и редкие в этих краях машины. От школы, где директорствовал Галим Нуржанович, до ближайшей железнодорожной станции было без малого триста километров.
После ужина отец и сын вышли на школьный двор и сели на скамью. Маленькая начальная школа с интернатом для детей окрестных колхозов стояла на пологом скате лесистой сапки, одной из вершинок горного хребта Султан-Тау. Лес, покрывавший этот невысокий хребет, подступал к школе с тыла и сливался с ее садом. А школьный двор, расположенный по фасаду, был обращен в сторону степи, и с него, -- с высоты, открывались такие сияющие, залитые солнцем дали, что при взгляде на них и в душе становилось просторно, свежо и светло.
Но такой свежей и светлой степь открывалась только весной, в солнечные дни, а сейчас, на пороге суховейного лета и при тихом, беспорывном закате, она наполняла сердце грустным покоем. Печальной была и пустая, безлюдная дорога -- когда-то шумный ямщицкий тракт, -- устало вытянувшаяся до горизонта. На ней взвихрился маленький смерч, побежал, лениво крутясь, но сбился с дороги и лег, обессилев, на придорожную траву. Тишина, задумчивость, печаль...
Вдоль дороги вытянулся в один порядок колхозный аул -- былая зимовка-кстау, -- огороженный стеной из объедков сена, складывавшихся десятилетиями. За этой косматой, неряшливой стеной аул прятался от безжалостных степных буранов. Саманные и дерновые мазанки, низкие и кособокие, видны были неясно в сумеречном свете. И только стоявший среди аула одинокий карагач четко рисовался на пурпуре заката. Его сухие ветви висели, как пряди седых, нечесаных волос, и была в этом силуэте одиноко умиравшего дерева тревожившая душу тоскливая покорность.
-- Когда я остаюсь с нею с глазу на глаз, -- заговорил вдруг, глядя на степь, Темир, -- у меня кулаки сжимаются! Простор! Но какой бесполезный простор! А в мире не должно быть ничего бесполезного.
В голосе его звучала молодая, горячая злость. Она же подняла его со скамейки, и он начал быстро, нервно ходить, поглядывая на степь. Галим Нуржанович покосился на сына. Опять он полон этого непонятного беспокойства и недовольства собой, что всегда светятся в его глазах.
-- Она та же, что и при хане Аблае, -- остановился Темир и, сцепив крепко за спиной руки, обвел степь медленным взглядом. -- Ковыль, полынь, верблюжья колючка! А через месяц и это выгорит, и будет она лежать, как пепелище огромного костра. Суслику жить нечем! Если колхозники поторопятся, они накосят тощую скирду сена. Плохого сена. В непаханой степи сено со старьем, и скот неохотно его ест. Вот все, что она даст человеку. Бесполезный пустырь! Отцы отвоевали степь у баев и кулаков. Такое богатство отвоевали! А мы, сыновья, не можем распахнуть этот золотой сундук!..
Над степью поднялась огромная мутная луна, и вдали, в степи, что-то забелело, как разостланные полотна. Потом, когда луна поднялась выше и прояснела, стало видно, что это машет лисьими хвостами пушистый ковыль.
-- Посмотрите, ата, -- указал Темир вдаль, -- как размахивает своими бунчуками ковыль. Апырмай, совсем степной султан, празднующий удачный набег! Смотрите, как он бушует. Именно бушует, черт его возьми! Нетронутая ковыльная степь! Сказочный клад плодородия! Тучные урожаи! -- с горьким восхищением воскликнул он. -- А где эти урожаи? Почему мы не поднимаем, не пашем эту плодородную землю? Почему мы сталью лемеха не вскрываем этот золотой пласт? Степь, мать наша! Ты для казаха все. Дом, работа, горе, радость, любовь и все мысли наши, все тут! Почему же и мы с вами, ата, природные степняки, смотрим равнодушно, как нищенствует наша мать? Почему, ата?
Он внезапно замолчал, сел на скамью и конфузливо улыбнулся отцу:
-- Простите, ата, я обидел вас?
Галим Нуржанович покачал головой:
-- Нет, сынок, ты прав в своих обвинениях. И вот теперь я знаю, что ты носишь в душе. Я не специалист, спорить с тобой не могу. Но нужно ли это? Ты знаешь сказку об Алдаре-Косе, о нашем хитром и мудром Алдаре-Косе? Не удивляйся, сказка говорит о том же, о чем говоришь сейчас и ты... Пашет жигит на волах степь. С него пот ручьями льется, а волы даже языки высунули. Хорошо работает! А мимо шел безбородый насмешник Алдар-Косе. Посмотрел он, покачал головой, вот так же, как я только что покачал, и говорит пахарю: "Отдохни, досым [Приятель (казахск.)], кумысу попей, усни часок, а я за тебя пахать буду". Жигит рад помощнику, бросил плуг, кумысу напился, лег и уснул. А Косе этого и ждал. Отрезал он у волов хвосты, воткнул их в землю, а волов в овраге спрятал. Потом разбудил пахаря и говорит: "Беда, досым! Недолго я пахал. Страшными голосами замычали вдруг твои волы и ушли в землю. Видишь, одни хвосты торчат!" Посмотрел жигит на хвосты и схватился за голову: "Ой-бой-ёй, правда, беда! Нельзя казаху землю пахать, скот погубишь!.." Вот и вся сказка, сынок. Понятна она тебе?
Темир слушал внимательно, покусывая сорванную травинку и поглядывая исподлобья на отца. На бледном под луной лице его сухо, зло блестели глаза.
-- Я слышал эту сказку. А с Алдаром-Косе и я встречался.
Он повернул правую руку ладонью кверху и протянул отцу. Ладонь изрыли широкие и глубокие шрамы-ожоги. Отец схватил его руку и поднес близко к главам.
-- Что это? Зверь грыз твою руку?
-- Алдар-Косе поздоровался со мной, -- недобро улыбнулся Темир, -- хотел сжечь мою ниву. Дело старое, прошлого года. И не пойму я, кто наш Алдар-Косе, наивный простак или опасный враг? А конец этой сказки можно видеть там! -- посмотрел он вниз, на редкие, подслеповатые огни колхоза. -- Мало огней, мало песен и мало хлеба.
-- Да, колхоз слабый, как овца в конце зимы, -- вздохнул печально Галим Нуржанович.
-- А называется он "Жаксы-Жол" [Хорошая дорога (казахск.)]. Хорошее название! И горячая вера в нем и крепкая надежда. А мы с вами видели их поля. Нет на свете ничего печальнее тощей и сорной нивы. Сеют на истощенной земле, скот голодает, а порой и гибнет на проклятых тебеневках в зимней степи под снегом и буранами. Зимой придет чабан в колхоз с одной герлыгой и зальется слезами: "Овцы погибли. Джут!.." -- Темир задышал часто и шумно. Его брови дрожали. -- Джут! Проклятое слово! Когда я слышу его, я вижу, как по снежной степи шагает громадная, до облаков, мертвая корова, с выдранными птицами глазами, с лохмотьями шкуры на спине и боках. Она косится на меня пустой орбитой и взметывает снег ободранным хвостом. А на голове ее, меж рогов, сидит орел-могильник, траурно-черный, космоногий, зобастый и такой сытый-сытый...
-- Замечательный образ! -- Галим Нуржанович улыбнулся невесело. -- Годится для мрачной баллады. Где ты его взял?
-- У нас в степи. Прошлой зимой видел скот, погибший от джута. И такая корова там была. И стервятник меж рогов сидел.
-- Тоже старое дело?
-- Старое? Ой-бой-ёй, ата! -- голос Темира зазвенел сдерживаемым раздражением. -- Разве можно ручаться, что это "старое" не повторится и в этом году, и в будущем? Стыдно, стыдно всем нам!
Он смутился своей горячности и замолчал. Молчал и Галим Нуржанович. Темир вдруг крепко обнял отца за плечи и близко придвинул свое лицо к лицу старого учителя. Глаза юноши под широкими, как у отца, бровями смотрели умоляюще.
-- Что же вы молчите, ата? Глупости я говорю? Жеребенок задрал хвост и носится взбрыкивая по степи? Глупый жеребенок? Э?
Он ждал, что отец заговорит тоном старшего и учителя, но Галим Нуржанович ответил с мягкой, осторожной и не обидной иронией:
-- У тебя нюх на плодородные земли, как у борзой на лисицу. Дай тебе в руки плуг, ты не оставишь здесь незапаханным и клочка с овечью шкуру.
Он опять замолчал, задумавшись. Потом тихо спросил:
-- Ты начал уже свое дело?
Темир поднял на отца непонимающие глаза:
-- Воевать с Алдаром-Косе?
-- Да.
-- Начал, ата.
-- И... как?
-- Трудно. -- Голова Темира поникла. -- Но я не жалуюсь и не опускаю руки. Счастье трудных дорог -- большое счастье.
Отец поднял опущенную голову сына, легко провел ладонью по его лицу и долго с восторженным изумлением смотрел на Темира.
-- Вот какие у тебя мысли, сынок! Распахать нашу бабушку степь? Это сделают только твои сыновья, а может быть и внуки. Не раньше, Темир, не раньше. Только мои правнуки откроют в этом океане окостеневшей земли новые материки изобилия и плодородия. Ой, бала [Мальчик (казахск.)], это только мечта! Но это хорошо. В твои годы и мечтать. Это счастье, когда душа рвется ввысь и берет широкий размах, самый широкий, какой выдержат крылья. Мечтай, сынок! Лучше быть Дон-Кихотом, чем прозябать в тупой, сытой покорности. -- Глаза старого учителя сияли, может быть потому, что в них отражалась луна. Но вот он лукаво прищурил один глаз. -- И знаешь, бала, от мечты один шаг до веры. Ведь был же случай, когда даже прозаик Санчо Панса поверил Дон-Кихоту, что перед ними не бараны, а могучее войско. А вот я уже не мечтаю. -- Он с комической покорностью развел руки. -- Лежу, как старый верблюд на теплом кострище, и даже палкой меня не поднимешь!
-- Дон-Кихот? -- Темир умно улыбнулся и покачал головой. -- Фигура симпатичная, но я не собираюсь воевать с ветряными мельницами. Распахать океан окостенелой земли, сказали вы, ата? Вот это действительно донкихотская мечта, и она разлетится вдребезги при первом столкновении с жизнью. Вообразим, сколько для этого понадобится одних только тракторов. Что-то уэллсовское, какое-то марсианское нашествие машин! А как убирать этот урожай, где хранить, как перевозить? О аллай, это кошмар! Хлеб засыплет нас, мы утонем в нашем богатстве или сгноим его без пользы. Кошмар, кошмар! Мне однажды приснилось такое -- гибнущий урожай, и я проснулся от ужаса. А перед этим так заорал, что разбудил соседа по койке. -- Темир помолчал, наклонив голову, о чем-то думая, не решаясь что-то сказать. Потом, вздрагивая ресницами, сказал осторожно: -- Да, это дело моих сыновей. А у меня другая мысль. А если там и там, здесь и здесь появятся на окаменевшей земле островки новых хлебных полей? Небольшие островки! Но каждый колхоз поднимет хотя бы сотню, пусть полсотни гектаров целины. Как сказочная красавица Баян-Слу, бросив в степи свою ленту и ожерелье, чудесно превратила их в степные речки, так и я хотел бы разбросать по нашей степи золотые ожерелья из хлебных нив. Маленькое золотистое зернышко, брошенное в нашу древнюю землю, сделает мой народ счастливым. Хлебная нива, вставшая литой стеной, -- вот где богатство народа! Теплый шорох колосьев пшеницы -- вот песня новой жизни! Это тоже мечта? Пусть! И попробуйте отнять у меня эту мечту, люди добрые! -- крикнул Темир с веселым вызовом, вскочил и помчался на школьную спортплощадку в конце двора.
Подтянувшись легко на турнике, он ловко, отчетливо сделал "солнце", затем сел верхом на верхний брус и оттуда крикнул отцу:
-- Драться придется, ата! Много и беспощадно придется драться! Старое без драки новое не пустит. А у нас все новое будет, только небо старое останется. -- Он спрыгнул с турника и, глядя смело и жарко на закат, где пурпур присыпало уже темной золой, сказал с силой: -- Пусть будет драка! Не побоюсь! И мне в морду насуют, знаю, но и я кое-кому синяков наставлю! И не один я буду драться. Придут в степь люди с дерзкой мыслью и крепкой костью!..
На другой день Темир уехал. Уже простившись с отцом и Кожагулом, он вышел на крыльцо и тут вдруг остановился и стоял долго, с лицом напряженным и отсутствующим. Галим Нуржанович сначала удивился, но вскоре понял: в глубине сада монотонно и глухо, как в бочку, куковала кукушка.
-- Сто один!.. Сто два!.. Сто три!.. -- отсчитал Темир, взмахивая рукой, и весело засмеялся. -- Долгий у меня век будет. Вот это хорошо! Впереди столько работы, котлом не прикроешь!
Он крепко, нетерпеливо потер ладонью бритую голову, и опять появились в его глазах беспокойство и недовольство собой.
Через два месяца после его отъезда была объявлена война. Вскоре пришло от него письмо. Темир писал, что он мобилизован и едет на фронт. Второе письмо он прислал с дороги. Третье письмо пришло осенним ненастным вечером, когда по крыше и стенам шуршал дождь, а разгулявшийся ветер стучал в окно веткой, заставляя Галима Нуржановича вздрагивать, подходить к окну и прислушиваться. Из колхоза, через который школа получала почту, прискакал нарочный. Он привез директору пухлую бандероль. На ней был номер полевой почты, но адрес написала незнакомая рука. Охваченный расслабляющим предчувствием несчастья, он вскрыл бандероль. Там была толстая потрепанная тетрадь, сшитая из нескольких школьных тетрадок. Директор раскрыл ее и узнал неэкономный, размашистый почерк сына. В тетрадь была вложена фронтовая фотография сына, увеличенный портрет с которой висит теперь в кабинете, и письмо однополчан Темира. Они извещали отца о славной смерти сына...
Тетрадь, карточка и письмо упали на пол. Вытянув перед собой руку, как слепой, Галим Нуржанович дошел до спальни и упал на кровать. Обманутая длительной тишиной, выбежала мышь и, стоя на задних лапках, повела носиком, тревожно прислушиваясь. А Галим Нуржанович смотрел на ее дергающийся носик и не мог ни пошевельнуться, ни крикнуть, чтобы принесли из кабинета валидол: сердце, подступившее к горлу, душило его.
Глава 2. Степь, ночь и огни на горизонте
Шли годы. Выли и свистели вразнобой зимние бураны, били в окна тяжелые, как дробь, осенние дожди, клубились весенние туманы и дули летние суховеи над маленькой школой, а в ее стенах старый человек с болезненной тоской в усталых глазах жил со своим горем, не показывая, но и не забывая его. Он боялся своих комнат, где притаилась та нехорошая тишина, как после вынесенного покойника, когда говорят вполголоса, боятся стукнуть дверью или двинуть стулом. Школа, работа помогали переносить душевную боль. Становилось легче, когда наваливались заботы об этих малышах с сияющими глазами и звонкими голосами. Помогали, но не излечивали, хотя постороннему взгляду и могло так казаться. Галим Нуржанович принадлежал к людям, которые к себе более строги, чем к окружающим. Он не хотел ставить себя в особое положение, чтобы его жалели и утешали. Разве мало кругом горя, принесенного войной? Но все же он не мог избежать робкого сочувствия колхозников, отцов учеников. Здоровенные, медлительные, кривоногие степняки робели перед маленьким, хрупким мугалымом [Учителем (казахск.)], и сочувствие их было молчаливым. Они смотрели на учителя добрыми печальными глазами, вздыхали и, поглаживая бороды, еле слышно, неразборчиво шептали слова утешения. И всегда при этом был с ними сынишка, за которым они приехали, или которого привезли в интернат после каникул. Они ласкали прильнувшего мальчишку, виновато отводя глаза. И боль утраты с новой остротой и силой поднималась в душе Галима Нуржановича. Но особенно тяжело и тоскливо было летом. В конце весны, с окончанием учебного года, разъезжались и ученики из интерната и педагоги. Галим Нуржанович оставался в школе с Кожагулом, школьным кучером и конюхом, и с уборщицей Варварой Шубиной. Из смоленского колхоза ее занесло военной эвакуацией в глубину казахстанских степей, она прижилась, пригрелась здесь и не хотела возвращаться на родину.
Однажды летом, в год окончания войны, Галим Нуржанович долго не мог заснуть. Ночь была сухая, жесткая, без прохлады. Сердце изныло от боли, тугой и такой огромной, что непонятно было, как она вмещалась в маленьком, ослабевшем сердце. Галим Нуржанович встал, зажег лампу и вытащил из стола тетрадь сына. Он медленно перевернул обложку и начал читать, борясь с собой, собираясь на каждой строке прекратить чтение: ведь перед ним была открытая душа сына. И незаметно увлекся.
Записи свои Темир вел почти три года. Здесь были его заветные мысли, его искания, волнения, надежды, сомнения, даже отчаяние, и снова надежды и нетерпение человека, не умеющего равнодушно ходить по земле. И все было подчинено одной мысли, одной страстной и высокой мечте: разбудить могучее, но спящее плодородие степей, чтобы колосилась пшеница, тучнел скот, чтобы сыты, веселы и счастливы были люди.
Галим Нуржанович закрыл тетрадь. Нежность и печаль залили его глаза, и он тронул ресницы кончиками пальцев. Горько было сознавать, что он не понял скрытую в сыне мудрую силу творца, делателя и украшателя земли. Пусть много, в этих стремлениях от юношеской восторженности, от молодой жадности к жизни и к бурной деятельности. Но разве не в этом счастье молодости? Горько улыбаясь, Галим Нуржанович вспомнил, как он пытался охладить эту кипучую, честную молодость сказками об осторожном Алдаре-Косе... Он запер дневники сына в шкаф и, резко поворачивая ключ, решил никому и никогда не показывать их. Разве сам он не усомнился в Темире? А сколько на земле завистливых, трусливых и равнодушных людей, оскорбляющих и обеспложивающих живую душу.
Когда он утром вышел из кабинета, Варвара испугалась. Он пригнулся еще более, словно встал после тяжелой болезни, еще печальнее стали глаза и, казалось, еще больше побелела голова, хотя больше некуда ей было белеть.
И все же через девять лет он снова достал записи сына, достал торопливо, нетерпеливо разбрасывая бумаги, завалившие тетрадь Темира. Постановление партии о целинных землях в первый раз он прочел бегло в школе на перемене. Вечером, дома, перечитал вторично, медленно, внимательно, останавливаясь и перечитывая особенно поразившие его места. Затем раскрыл дневник сына и перечитал те страницы, где говорилось о трудностях и отчаянии Темира.
Глаза его устало затуманились. Он снял очки, ладонями привычно потер глаза и забыл руки на лице. Как счастлив был бы Темир, Дожив до этих дней. Там, где у юноши с горячим, рвущимся вперед взглядом были трудные поиски, догадки и сомнения, там, где для него были ухабы, ямы и тупики нехоженых дорог, там открыт теперь широкий, верный путь. С тех памятных дней жизнь, словно стоявшая для старого учителя в горестном оцепенении, стремительно бросилась ему навстречу и захлестнула его. Он нетерпеливо ждал, когда Кожагул привезет почту, газеты и журналы, а дождавшись, жадно искал материалы о целине. Прочитав, поднимал глаза и видел улыбку сына на портрете. Он отвечал ему тоже улыбкой. Это был безмолвный, но понятный обоим и очень важный разговор. Старый учитель мысленно рассказывал сыну, как весной вокруг школы встанут на горизонте черные густые дымы предпахотных пожогов, а затем сменятся мирными дымками артельных костров, древних человеческих очагов. Это придут люди, чья мудрая власть смирит бесплодное буйство древней Сары-Арки [Буквально: Желтый хребет, то есть нагорье желтых сухих трав].
Весну он ждал взволнованно и нетерпеливо, но она прошла, как проходили все весны в этом глухом углу, тихо, неторопливо, без перемен. А зимой Галим Нуржанович снова затосковал. Из щелястых половиц старой школы сквозил острый холодок буранов, и в старое сердце начали врываться не только острая тоска одиночества, но и холод разочарования, как у человека, обойденного долгожданным праздником. Неужели не зазеленеют нивами эти необъятные просторы, которые он видит ежедневно со своей сопки, из своих окон? Неужели обойдут этот глухой край дороги Темира? Он гнал эти черные сомнения и снова нетерпеливо ждал весну.
И вот она пришла, вторая целинная весна! Что же принесешь ты, вторая весна?
...Через открытую форточку спальни донесся звук, слабый, но упругий и звенящий, будто далеко в степи били барабаны. Директор поспешно вернулся в спальню и, встав около форточки, прислушался улыбаясь. Вот что его разбудило, беспокойный радостный голос весны. Это летят над степью перелетные птицы: лебеди, гуси, журавли, утки, казарки. Летят на разной высоте, колыхаясь и обгоняя друг друга, вереницами, стаями, клиньями, а тугие, звенящие взмахи их крыльев будят степь. Забившимся в радостной тревоге сердцем слушал старый директор эту вольную песню неба, которую так любил с детства, с которой связано так много хороших, чистых воспоминаний.
Ветерок потянул в другую сторону, и тугие барабаны смолкли. Директор вздохнул и с удивлением посмотрел на газету в руке. Ах, да, он собирался читать газеты. Но когда это было? -- взглянул он на часы. Прошло всего две минуты. Две минуты только, а сколько передумал он, сколько вспомнил за эти короткие минуты!
А за окном снова родился звенящий звук. Галим Нуржанович встал на цыпочки, подтягиваясь к форточке. Нет, это не весенний перелет! Это тот самый необъяснимый шум, что разбудил его. Директор рванул рамы. Посыпалась окаменевшая замазка, окно распахнулось, и в комнату вместе с влажным ветром ворвался то осекающийся, то снова возникающий гул многих моторов. Гул этот хлынул упругой волной, и от нее звякнули стекла в отсыревших рамах.
Галим Нуржанович приложил руки к груди, унимая больно забившееся сердце. Это тоже вестники весны, это пришли они! Пришли наконец и сюда! Он бросился в прихожую, торопливо, не попадая в рукава, надел прямо на белье тяжелую овчинную шубу и выбежал во двор.
Там уже стоили Кожагул и Варвара. Их тоже разбудил певучий гул моторов. Варвара, белевшая в темноте платком, нервно зевала и вздрагивала, когда ветер приносил урчанье машин.
-- За сердце хватает. Так-то и дома бывало, весной... трактора, -- тихо оказала она, и старый учитель, не видя ее, почувствовал, что она смотрит на степь, а видит родину, Смоленщину.
А в степи было черно. Туча, вчера днем разразившаяся весенним ливнем, все еще висела над степью, закрывай луну и звезды. И в этой тьме плыл протяжный, глубокий гул, словно суровый и важный голос строго говорил что-то замершей в испуге степи.
Первый слабый огонек загорелся внизу, в мазанке колхоза, затем огни зажглись во всех колхозных домах, осветив холодно и маслено блестевшую размытую ливнем дорогу. И это было как сигнал: далеко в степи, у самого горизонта, возникло дымящееся зелено-серебристое зарево. Оно было живое, пульсировало, дышало, то припадая к земле, то взлетая к черному небу. Он завораживал, притягивал, этот живой, трепещущий свет.
Вместе с заревом начал стремительно нарастать гул моторов, мощный и звонкий, от которого дрожала каждая частица воздуха. Карабас зло залаял на этот непонятный шум, но Кожагул пнул собаку, и она, взвизгнув, смолкла.
Зарево упало на землю, и, как огни корабля в море, блеснула вдали первая пара фар, за ней вторая, третья. Каждый миг взлетали на горизонте новые огоньки, а вскоре стали видны и сами машины. Маленькие, темные, они бежали по степи, как тараканы по столу, ощупывая дорогу усиками-лучами. Их огни двигались по ломаным линиям, и от этого степь осветилась во все концы. Стало очень светло и будто бы даже тепло. В этом веселом свете безжалостно выступило убожество колхозных кибиток, а полузасохший карагач стоял залитый светом, как поднявшийся с постели умирающий.
Со степи потянуло бензиновой гарью. Машины шли уже у подножия сопки, мимо школы. Они включили дальний свет, и на белых стенах школы запрыгали угольно-черные тени троих людей. Маленькие машины пролетали, шипя шинами по грязи и раскачивая на ухабах полосы света. Тяжеловозы налетали как шквал, со свистом разрывая воздух. По-слоновьи топали толстыми баллонами огромные самосвалы. Осторожно, чтобы не расплескать свой опасный груз, проплывали бензовозы. Ярко освещенной уютной комнатой, непонятно как попавшей в темную сырую степь, пролетел бесшумно большой автобус. На занавесках его окон угадывались силуэты разговаривающих людей. Большая жизнь мчалась по замершей степи, ибо шли не только машины -- шли новые люди с новыми, богатыми, смелыми мыслями и крепкой костью. А для Галима Нуржановича вернулся тот памятный вечер поздней весны. Снова стоит рядом Темир, юношески надменно откинута его голова, а горячий взгляд его рвется вслед за проходящими машинами.
-- Аллах праведный! -- восхищенно крикнул и шлепнул себя по бедрам где-то в темноте Кожагул. -- Считал, считал -- сбился. Овец в отаре хорошо считал, здесь совсем сбился, верь аллаху.
-- Поди, и земляки мои тут едут, -- растроганно сказала Варвара. -- Помочь бы им надо. Люди впервой в степь приехали. А она, степь-то, ой не сахар, если кто впервой. По себе знаю.
-- Помочь? -- рассеянно спросил Галям Нуржанович и вдруг оживился, загорелся. -- Помочь, это замечательно. Но чем мы можем помочь?
-- Русски пироги давай делай, Варваруш! Пирогами будем помогать, -- засмеялся Кожагул, и слышно было, как он хлопнул Варвару по спине. -- Уй, кумыс на медовых дрожжах!
-- Не время, -- сказала сухо и сурово Варвара. Кожагул смущенно покашлял и подошел к учителю:
По степи шли последние машины, а по красным стоп-сигналам можно было видеть, как много их уже прошло. Эти огоньки образовали в степи улицу, освещенную горячим рубиновым светом. Но вот пробежала торопливо, видимо, отставшая машина, рубиновые огоньки начали гаснуть, а рокот моторов стихать, уходя, как отливная волна, на восток. Теперь мигали только желтые огни колхоза. Но скоро и их слизала ночь черным, влажным языком. Снова стало тихо, темно и пронизывающе сыро.
И тогда, протянув руки ладонями вверх, в ту сторону, куда ушли машины, Кожагул сказал торжественно и проникновенно:
Так говорили когда-то в степи, провожая в кочевку милых сердцу родичей и друзей.
...Галим Нуржанович почувствовал вдруг страшную усталость. Придавливая ладонью прыгающее сердце, он пошел в школу. Дома он накапал на сахар валидола, пососал и лег. Он хотел вообразить идущую постегай колонну машин, но тотчас крепко уснул.
Ему приснился радостный сон. Сон -- то был самый обыкновенный: будто бы Варвара месит тугое белое тесто, а Кожагул шлепает ее по спине и смеется: "Скорей, Варваруш! Уедут гости!" Но вот Варвара шваркнула на стол тяжелый ком теста, и на глазах Галима Нуржановича начали закипать счастливые слезы. И он рассердился, когда кто-то толкнул его в плечо, мешая глядеть на тесто, и оглушительно закричал над ухом:
-- Агай, проснитесь! Посмотрите, что они делают!
Галим Нуржанович открыл глаза. Над ним стоял Кожагул, трогал осторожно за плечо и не кричал, а шептал испуганно:
-- Идите, агай! Идите и посмотрите сами!
-- Что случилось? Что посмотреть? -- спросил директор, сбросив ноги с кровати.
В столовой была зажжена почему-то большая висячая лампа и стояла пригорюнившись, подперев щеку рукой, Варвара. Галим Нуржанович оделся и вышел во двор. За ним вышли Кожагул и Варвара.
В степи стало еще темнее, как бывает перед рассветом. Сильнее, резче дул порывистый предзоревой ветер, снова заморосил дождь. Ветер приносил с востока, куда ушли машины, бешеное, но беспомощное рычанье моторов. Там уже стоял слабый отсвет огней колонны. И отсвет и вой моторов не усиливались и не стихали, а будто стояли на одном месте.
Кожагул шумно вздохнул:
-- Шыбын-Утмес! Плохо дело, верь аллаху. Берег плохой и дно плохое. Муха пройдет, машина разве пройдет?
Галим Нуржанович молчал. Он хорошо знал Шыбын-Утмес, цепь маленьких озер и болот, появлявшихся только весной и осенью, когда подпирали грунтовые воды, а летом, в жару, бесследно исчезавших. Они с Кожагулом не один год охотились там, и сейчас старый учитель вообразил черную, дегтярную, не просвечивающую и на солнце воду, топкие берега и вязкое дно, где тонули даже верблюды.
Степь и небо вдруг ярко осветились. Это взлетела на Шыбын-Утмесе осветительная ракета. Варвара испуганно ойкнула и запричитала:
-- Загрузли! На проклятом Шыбыне загрузли! Батюшки мои, что ж теперь делать будем?
-- Кожаке! -- решительно повернулся учитель к Кожагулу.
-- Да, да, агай! -- понимающе закивал тот головой. -- Бегу две лошади седлать. Одевайтесь, агай.
Кожагул тяжело зарысил к конюшне. На Шыбыне снова взлетела ракета, и Варвара завыла толстым, дурным голосом.
Глава 3. "Что ищет он в краю далеком?.."
Казахстанцы и сибиряки помнят, конечно, что вторая целинная весна 1955 года нагрянула так неожиданно и рано, что в нее сначала не поверили. В прошлые годы в эту пору в степи лежал еще снег и гуляли затяжные мокрые бураны, а в этом году снег как-то сразу подъело, как-то сразу ослабли сугробы, в лога бурно скатились талые воды и взломался лед на степных речках и озерах. Весна не входила, а врывалась, вламывалась в степь.
Она, нагрянувшая без спроса и раньше времени, подхватила, не дав опомниться, оглядеться, проверить, вникнуть, и директора новейшего Жангабыльского совхоза Егора Парменовича Корчакова. (В Казахстане и Западной Сибири как-то само собой повелось, что совхозы, заложенные весной 1954 года, называли "новыми", а совхозы, зарождавшиеся весной 1955 года, -- "новейшими".) Жангабыльский совхоз получил массив в тридцать две тысячи гектаров, и уже весной ему предстояло распахать и засеять овсом, ячменем, просом, картошкой и яровой пшеницей пять тысяч гектаров целинных земель. Остальной пригодно-пахотный массив отводился под зябь, что тоже потребует и трудов, и хлопот, и беспокойства.
Но, кроме пахоты и сева, была у совхоза и другая, большая и сложная задача: до зимних холодов и буранов выстроить если не все, то во всяком случае неотложно необходимые хозяйственные и жилые здания. Егор Парменович отказался от услуг подчас неаккуратных строительных организаций и решил обстраиваться своими силами.
-- Для себя будем строить, -- сказал он в министерстве. -- Значит, хорошо построим. А главное -- быстро.
Это решение пришло Егору Парменовичу в голову в тот же день, когда судьба послала ему опытного и энергичного прораба, ленинградского инженера-строителя Неуспокоева.
Словом, хлопот полон рот! И понесло Егора Парменовича, как в ледоход, в наскакивающие друг на друга неумолимо неотложные дела и надобности. А совхоз, по сути дела, еще не родился, он еще на колесах, частью в пути, а частью и не тронулся еще в степь.
Техника совхоза, новенькие, "с иголочки" тракторы С-80 и ДТ-54 уже прибыли на разгрузочную площадку совхоза, маленькую железнодорожную станцию Турксиба, и оттуда двинулись, под командой главного агронома, на место будущей центральной усадьбы совхоза, в урочище Жангабыл. С тракторами Корчаков отправил наиболее громоздкий груз: пятикорпусные плуги и посевное зерно. Тракторная колонна должна пройти за двое суток сто пятьдесят километров. Она пойдет с востока на запад, а навстречу ей, с запада на восток, из областного города, двинется сам директор с автоколонной в сто тринадцать машин. Автоколонне придется пройти, тоже за двое суток, добрых четыреста километров. Эти огромные расстояния никого здесь не смущали. Что для Казахстана лишняя сотня километров, когда области здесь размахнулись на целые тысячи! Так и будут они мчаться навстречу друг другу. А через двое суток -- встреча в целинной долине Жангабыл. Здесь, соединившись, они начнут бой за урожай, за могучий, яростный, как взрыв, целинный урожай! Весна подгоняла, дружная, жаркая весна! Готовая к походу автоколонна, та самая, которая потом застряла на Шыбын-Утмесеких озерках и болотах, выстроилась тремя рядами, тремя автовзводами, на окраинном пустыре областного города. Кузовные машины и самосвалы были загружены всем, в чем мог нуждаться зарождавшийся совхоз и чем щедро снабдила его страна: в первую очередь прицепным инвентарем, сеялками, дисковыми и зубовыми боронами, валами для прикатки, затем новыми, еще в густой тавотной смазке, станками для ремонтных мастерских совхоза и строительными материалами, вплоть до кирпича и извести, чтобы на первых порах, при весенней распутице, не ломать голову над их подвозом. На этом настоял дальновидный и работавший с большим огоньком прораб Неуспокоев. А кроме того -- всем, во что людям обуваться, одеваться, на чем спать и чем питаться. На прицепах шли две походные кухни, поставленные на автоходы. Острая на язык молодежь уже прозвала их "фабрикой-кухней". Попади автоколонна и ее пассажиры на необитаемый остров -- все есть для жизни! Не забыты были и триста тысяч рублей наличными -- в степи банков нет. Захватили даже "двухметровки", огромные деревянные раскоряки для замера пахоты, -- в степи каждая палка дорога. Ничего не забыл директор Корчаков! Кроме грузовых машин, в колонне шли бензовозы, автолавка, санитарный автобус и "техничка", походная ремонтная мастерская. Никаких задержек в пути из-за поломки машин! Четыреста километров колонна должна пройти в двое суток, точно по железному графику!
С колонной ехало без малого триста человек: и люди, завербованные в колхозах, и свои городские добровольцы, и ленинградцы, в большинстве комсомольцы, приехавшие по комсомольским путевкам. Их черные, необмятые еще полушубки дружески перемешивались с черными же шинелями местных ребят и девчат, выпускников городских ремесленных училищ и школ механизации сельского хозяйства. А кроме строителей, механизаторов, хлеборобов, ехали в степь два повара, портной, сапожник, бухгалтер и счетовод, ревниво охранявшие ящики с солидным запасом канцелярских принадлежностей, врач и, наконец, корреспондент местной областной комсомольской газеты. Умело подобрал людей Егор Парменович! А сейчас все эти люди, как всегда бывает перед самым отъездом, бегали, суетились, лезли на машины, что-то тащили, укладывали, опять куда-то убегали и перекликались возбужденно и озабоченно. От этого шума, криков, суеты всем уезжавшим было тревожно и весело, как бывает в ожидании чего-то большого и неизвестного.
Сопровождавший колонну врач, Александра Карповна Квашнина, стояла около санитарного автобуса, новенькой, сияющей лаком и никелем машины. Шура только что прибыла в колонну, успела лишь бросить в автобус чемодан, как уже попала в "розыгрыш". Около соседней машины стояли три молодых парня, судя по ватникам, пропахшим бензином, шоферы. К одному из них, низкому, кряжистому парню с бедовыми глазами и челкой, выпущенной на лоб, Шура обратилась с вопросом:
-- Скажите, где шофер санитарного автобуса?
Парень медленно осмотрел ее с головы до ног и повернулся к своим приятелям.
-- Вот это девочка! Эт-то да-а! И в кино ходить не надо.
-- Ничо-о, -- тоже ощупывая Шуру взглядом, лениво и пренебрежительно ответил второй парень, с модной стиляжьей бородкой и шерлокхолмской трубкой в зубах. Он поправил канареечного цвета шарф, повязанный крупным узлом поверх ватника, и галантно изогнулся: -- Вадим Неверов! Ленинградец, учтите. Будем знакомы.
Лицо девушки лихорадочно порозовело. Парень с челкой заметил это и неуклюже повторил галантный поклон ленинградца:
-- Тысячу раз пардон! Вам нужен шофер этого зеркального шкафа на пневматиках? -- кивнул он на санавтобус. -- Костя Непомнящих то есть?
-- Не беспокойтесь, сама найду! -- резко сказала Шура и отошла к своему автобусу.
Но ребята, переглянувшись, поулыбавшись, двинулись за нею.
-- Какой же это зеркальный шкаф, Вася? -- серьезно сказал парень с бородкой и трубкой. -- Это кафе-ресторан на колесах. Гляди, и шелковые занавесочки на окнах.
-- Интересно, с подачей или без подачи "этого самого"? -- щелкнул себя во воротнику третий, с лицом, в крупных рябинах, и покосился на Шуру. -- Спросим, братцы, обслуживающий персонал? И насчет меню выясним.
Шура растерялась. Она воображала людей, едущих на целину, совсем другими, -- суровыми, озабоченными, молчаливыми. А эти стоят и зубоскалят, на знакомство навязываются. Взять хотя бы того, что с челкой! Разве такие бывают целинники! Пышные кудри, на них крошечная "бобочка", лихо сдвинутая набекрень, а из-под "бобочки" спущена на лоб наглая челочка. На ногах мягкие сапожки, с голенищами, отвернутыми белой подкладкой наружу. Такие стоят компаниями около входа в городские парки или кино и, пересмеиваясь, перемигиваясь, переталкиваясь локтями, обшаривают каждую девушку наглыми взглядами и провожают пошлыми остротами. Разве такому место на целине? И сейчас он, словно у входа в кино, пытается острить. Поглядывая то на автобус, то на Шуру и копируя Попандопуло из "Свадьбы в Малиновке", он кричит:
-- Нет, скажи, почему я в тебя такой влюбленный? Жалко мне, братцы шоферня, этой роскошной красоты! Жалкая копия от нее в степи останется!
А за ним, как по нотам, вступал второй, в канареечном шарфе:
-- Про чью красоту говоришь, Вася? Про автобус или про что другое?
-- Братцы, -- ломался кудрявый, -- я б такую в карманчике носил, вот здесь, как зеркальце. Нет, почему я такой влюбленный?
Шура теперь только поняла с испугом, что говорят уже не о машине, а о ней самой, о ее бежевых брючках, о ее ярко-красном с белыми оленями на груди свитере, модной шапочке из цветной шерсти и белых резиновых ботах. А перламутровый маникюр на пальчиках! И дернул же ее черт вырядиться так, собираясь в целинный поход!
Неподалеку от санавтобуса стоял и корреспондент комсомольской газеты Борис Чупров. Он с удивлением разглядывал странный груз одной из машин. Из кузова ее торчали ножки столов, стульев, разобранных кроватей. Как в мебельном магазине, стояли в ряд шкаф, пузатый комод, диван и сундук, обшитый искрящимся, "с морозом" железом. А рядом -- ведра, корыто, кадушки, даже ухват и кочерга и большой фикус. Под фикусом на диване сидел паренек с лицом, удивительно похожим на спелый помидор. Но помидор украшали огромные черные очки в толстой белой оправе. Паренек аппетитно жевал колбасу с булкой, кидая кусочки хлеба в прикрученную к борту большую деревянную клетку, тесно набитую снежно-белыми рослыми курами. К машине была прицеплена одна из "фабрик-кухонь". Борис хотел было спросить похожего на помидор паренька, чья эта машина, но услышал "розыгрыш" доктора шоферами и улыбнулся.
Он знал Квашнину. Познакомился он с ней во Дворце шахтера, на новогоднем вечере. Начало этого памятного вечера было для Бориса неприятным и даже обидным. Он пригласил Шуру танцевать, она отказалась, через час пригласил снова, и снова отказ с нелепым объяснением, что ей якобы не хочется танцевать. Борис обиделся было, но вдруг вообразил свой толстый, широкий нос на костлявом лице, длинную кадыкастую шею, а главное, свой рост, от которого поистине страдал. Он был Шуре едва по плечи. Какой же из него кавалер для танцев! Куда уж там! И, как всегда в таких случаях, он начал удивительно ярко, видеть себя со стороны, а потому замыкался и мрачнел.
Но Шура сумела мягко, не обидно разомкнуть его самолюбивую застенчивость, Борис разошелся, а она слушала его внимательно и сочувственно, весело смеялась его остротам и весь тот новогодний вечер провела с ним. Борис проводил ее, уже на рассвете, домой. Шура охотно согласилась погулять еще немного в сквере, и Борис отчаянно влюбился в нее. Впрочем, он быстро и отчаянно влюблялся во всех знакомых хорошеньких девушек, и всегда безответно. И никогда не требовал он объяснений. За внешней его развязностью газетчика скрывалась застарелая, запущенная застенчивость. А доброта и широта натуры не давали ходу темным, ревнивым чувствам или обидам. Сердечные раны его залечивались, и он забывал свое увлечение так же быстро, как и влюблялся. Но чувствовал он, что все это ненастоящее, непрочное, а сердце его не покидало смутное, отрадное предчувствие и ожидание какой-то необыкновенной, всю жизнь определяющей встречи. А с Шурой было совсем другое. Чувство к ней, как песня, спетая вполголоса, было негромким, без восторгов и восхищений, но особенно задушевным и незаметно захватывало целиком. Вот и сейчас, когда он увидел Шуру, его охватило чувство непонятной радости. Он зашагал было к ней и остановился. Безжалостными глазами увидел он рядом с ней, нарядной и красивой, себя, в захватанной шляпе над толстым носом и порыжевшем "разъездном" пальто, с какими-то идиотскими большими пуговицами, с потрепанным портфелем, из уголка которого торчала фарфоровая с проволочным прижимом пробка молочной бутылки. Он стоял в нерешительности, но шофер с челкой заметил его.
-- Шоферня, смывайся! Наш собственный корреспондент сюда нацелился! -- шепнул он своим дружкам.
Шоферы "смылись", разойдясь по своим машинам. Шура оглянулась, увидела Чупрова и закричала обрадованно:
-- Борис Иванович, здравствуйте! Идите-ка сюда!
Пряча за спину портфель, Чупров подошел к Шуре.
-- Ну как, прощай любимый город? -- здороваясь с ней, шутливо спросил он.
У Бориса был низкий, глуховатый басок, и говорил он, слегка оттопыривая книзу губы. Это для солидности. Он решил, что важно оттопыренные губы и при его незавидном росте придадут ему значительность и основательность.
-- Прощай, любимый город!.. -- вместо ответа пропела Шура, глядя на Бориса смеющимися глазами.
-- А надолго ли -- прощай? -- тоже заулыбался Борис. -- Вы только провожаете колонну или останетесь работать в совхозе?
-- А вы только как корреспондент этим интересуетесь? -- лукаво спросила Квашнина, покосилась на свое отражение в зеркальном темно-синем кузове автобуса и поправила шапочку.
-- Не только как корреспондент, -- серьезно ответил Борис, тоже посмотрел на себя в кузове машины и помрачнел.
Квашнина вздохнула:
-- Ох, не знаю! Останься в совхозе, так будешь и за терапевта, и за хирурга, и за зубного, и за акушерку, пожалуй.
-- И за акушерку, это обязательно, -- засмеялся Борис. -- А разве это плохо? Очень человеческая какая-то профессия.
-- Это неплохо, а справлюсь ли? Ведь я пока еще без пяти минут врач. Всего только субординатор. Это во-первых. Значит, осенью я должна вернуться на учебу, на последний, шестой курс. А во-вторых...
Она замолчала и, улыбаясь, помахала кому-то приветственно рукой. Глаза ее стали теплыми, лучистыми и чуточку тревожными одновременно.
-- А во-вторых? -- спросил Борис.
-- Борис Иванович, милый, есть и во-вторых, -- смущенно ответила она и покраснела тонко и ало, как краснеют блондинки. Глаза ее по-прежнему следили за кем-то, находившимся за спиной Бориса.
Он оглянулся.
Слегка рисуясь, кокетливо переламываясь в талии, к ним подходил прораб Неуспокоев. Борис знал его только понаслышке, от Шуры, которая случайно познакомилась с прорабом чуть ли не в первый день его приезда из Ленинграда. Поэтому он спросил:
-- Прораб совхоза, кажется?
-- Да. Николай Владимирович Неуспокоев. Очень интересный человек. И странный очень! -- быстро ответила Шура.
-- Нравится он вам? -- ревниво, косясь в сторону прораба, спросил Борис.
-- Нравится, -- на этот раз не сразу ответила Шура и не узнала своего голоса: в нем что-то невесело надломилось.
-- Чем?
Она снова помолчала, опустив глаза и сама себя тревожно спрашивая: "Чем же?.. Чем?.."
-- Непохожестью! -- наконец воскликнула она, радуясь точному и искренне сказанному слову. Она снова подняла глаза на Бориса, потеплевшие и засиявшие. -- Он не похож на обычных людей. Приехал на целину из Ленинграда месяц назад, один. В Облсельхозуправлении ему дали направление в один из новых совхозов, основанных еще в прошлом году. Он отказался. Предложили другой такой же совхоз. Он опять отказался. Такой странный человек! -- оживлялась счастливо Шура с каждым сказанным словом. -- Его спрашивают: "Чего вы копаетесь? Что вам нужно?" А он отвечает: "Мне нужно самое трудное. Ищу, где будет особенно трудно!" И выбрал Жангабыльский совхоз. Вы что-нибудь понимаете, Борис Иванович? У Жангабыла впереди такие трудности! А в прошлогодних совхозах, вы же знаете, самое трудное уже позади, там уже нормальная жизнь налаживается. Непонятный человек! Но очень интересный. Познакомить?
-- Так и так знакомиться придется, -- пожал плечами Борис, с любопытством глядя на подходившего Неуспокоева. И ему прораб понравился.
Но он и не мог не нравиться, с лицом, сразу запоминающимся, умным, чуть насмешливым и тонким, словно прочерченным острым карандашом. Узенькие подбритые усики, похожие на летящую птичку, как рисуют ее дети, не портили лица, не делали его слащавым и фатоватым, а, наоборот, придавали ему энергичную, мужскую красоту. В модном пальто, похожем на теплый большой халат не по росту, черном берете, черных же лайковых перчатках и не с прозаичным деловым портфелем, а с изящным заграничным несессером, он среди добротно, но неуклюже одетых целинников вылеплялся элегантностью, но не резкой, а скромной и опрятной. И странно, его городского изящества не портили даже грубые, высокие, до колен, резиновые рабочие сапоги.
-- Узнал от директора, что вы прибыли в наш караван, и бросился вас искать! -- подойдя, сказал он Квашниной, и на Бориса пахнуло какими-то дорогими, вкрадчивыми духами.
Низкий рокочущий голос Неуспокоева все же нельзя было назвать баритоном, мужественным и твердым. Скорее это был, как говорится, баритончик, мягкие, сочные переливы которого так нравятся женщинам, да и у мужчин возникает уважение к такому интеллигентному голосу.
Он взял руку Шуры и красиво, уверенно поцеловал в запястье, отвернув ее перчатку. Квашнина чуть смутилась от этого смелого поцелуя и, положив руки на плечи Бориса и прораба, шутливо подтолкнула их друг к другу:
-- Знакомьтесь, товарищи попутчики. Прораб снял перчатку и, протягивая Борису руку, окинул его затаенно-внимательным взглядом.
-- Инженер Неуспокоев. Очень приятно. Но... с кем имею честь?
-- Чупров. Корреспондент, -- ответил Борис. Рука у прораба была сухая, крепкая. Не выпуская руки Бориса, продолжая пожимать ее, он сказал, дружески улыбаясь:
-- Читал -- ваш очерк. "Беспокойные сердца", так, кажется, он называется? Хорошо написан! Не с огоньком даже, а прямо-таки пламенно! Боевой энтузиазм, жажда подвига, хорошее беспокойство в сердцах! Все как полагается. А неужели вы верите, что все это есть, ну хотя бы вон в том товарище, что и булку жует как по обязанности, -- кивнул прораб на паренька под фикусом.
Шура засмеялась, взглянув на лениво жевавшего парня. Чувствуя, что первые слова, которые он скажет, дадут тон их будущим отношениям, Борис тоже улыбнулся и ответил весело, без обиды:
-- О ком же я писал? Я не выдумал этих людей.
-- Вы писали о самом себе, -- посмотрел прораб на Бориса прямо, дружелюбно, но в то же время как-то не подпуская его к себе. -- О своем беспокойном сердце вы писали. И боевой энтузиазм, и жажда подвига -- все это ваше собственное.
-- Спасибо, но... -- покраснел Борис, удивляясь и злясь, откуда этот черт узнал, что он действительно писал о своих чувствах? Но тотчас все в нем запротестовало и он сказал тихо, но сильно и с подкупающей искренностью: -- Я верю и в этого жующего парня. Человеку, совести его нужны, именно нужны, даже необходимы благородные, высокие поступки! Должна же существовать вера в человека?
-- Вера в человека должна быть, но и сомнение в человеке -- тоже вещь весьма полезная. -- возразил Неуспокоев, и вдруг в глазах его мелькнуло, озорство. -- Ваш брат, газетчики, настоящие гудошники Скула и Брошка! Умеете вы вовремя ударить в колокола: "Радость нам! Радость нам!.." -- пропел он из "Князя Игоря" и сразу же улыбнулся дружески, просительно. -- Борис Иванович, голубчик, не обижайтесь на мои глупые слова. Глупо сказал, признаюсь. Да ну же! Улыбнитесь, ну?
-- Я и не обижаюсь, -- улыбнулся Борис, но на душе стало нехорошо, неудобно.
А прораб, не дожидаясь ответа Чупрова, повернулся уже к Квашниной:
-- Итак, едем в азиатские дебри? Жангабыл -- это звучит уже экзотикой. По дороге сюда меня усиленно оставляли -- работать в Перми и Вятке. Но я сказал: "Нет! Только Азия! Мои масштабы только в Азии!"
-- Николай Владимирович, объясните ради бога, что погнало вас из Ленинграда сюда, в Азию? -- спросила серьезно Шура.
Неуспокоев помолчал, сунув руки в карманы и глядя задумчиво в небо. Потом улыбнулся Шуре и тихо пропел:
Что ищет он в краю далеком,
Что кинул он в краю родном?..
Что погнало меня в Азию? -- продолжал он улыбаться Квашниной. -- А вы разве не знаете, что специалисты, приехавшие сюда из центра, получают десять процентов надбавки к зарплате. За Азию! Приехал на "ловлю денег и чинов"! Не поправляйте, Борис Иванович, знаю, что переврал строку.
-- О господи! -- с комическим испугом воскликнула Квашнина и замахала руками. -- Выдумщик! Сам на себя выдумывает!
-- Шучу, шучу, конечно! -- поймал ее руки Неуспокоев и, не выпуская их, сказал -- Рубль, правда, основной двигатель прогресса, но "кроме свежевымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо". Сделать крутой поворот, сломать накатанную, привычную жизнь, и ради чего, ради рубля? Можно ли после этого уважать себя? А потерял самоуважение -- конец!
-- Вы комсомолец? Приехали по комсомольской путевке? -- спросил Борис.
-- Последний год в комсомоле. Подал уже заявление в партию. Целина покажет, достоин ли я этой высокой чести. По комсомольской путевке, говорите? А зачем она мне? -- искренне удивился Неуспокоев.
Глядя на прораба, снова розовея, Шура сказала горячо, но как-то не слишком убежденно:
-- Николай Владимирович приехал сюда по велению сердца! Мне это ясно!
-- По ве-ле-нию серд-ца! -- с иронией проскандировал прораб. -- Модные слова! А я терпеть не могу жить по моде. И ненадежная штука -- сердце. Голова -- это другое дело! Целину необходимо поднять, я понял это до конца, я буквально осязаю эту необходимость, -- пошевелил он пальцами. -- От этого очень хорошо будет всем нам. Я приехал по велению ума!
-- Делать самое трудное? Искать, где будет особенно трудно? Так, кажется?
В вопросе девушки звучали и просьба и требование уверить ее в этих мыслях. И глаза ее благодарно и доверчиво распахнулись, когда прораб ответил серьезно и просто:
-- Вот это верно: делать самое трудное. Собираюсь работать так, что кости будут трещать.
"Хорошо сказано! -- подумал Борис. -- А все же странные у них отношения. Она хочет найти что-то в нем, найти и поверить в это... А ведь не веришь ты, Шурочка, как ни розовей лицом, как ни сияй глазами! Чувствую, тревожно тебе. Милая..." Борис искоса глядел на девушку и наполнялся сладкой, нежной жалостью.
А Шура уже смеялась облегченно и всплескивала с веселым ужасом руками:
-- Боже, какая проза! А я думала, что вы приехали сюда искать романтику.
-- Романтику палатки и костра? В палатке жить, змей каблуком давить, лепешки на костре печь. А если еще волчий вой вдали, тогда хоть стихи пиши? Избави бог! -- искренне воскликнул Неуспокоев. -- Стар я для этого, двадцать шесть лет стукнуло. А помните, Чернышевский говорил о "романтиках до двадцати пяти лет"?
-- Вы говорите грустные вещи, -- сказала Шура, и глаза ее погрустнели. -- Без романтики, как без кислорода, трудно дышать.
-- Александра Карповна, да она же мешает, романтика! -- улыбнулся ей, как обиженному ребенку, Неуспокоев. -- Холодная палатка, дымный костер, комарье! А у нас впереди много работы. Вот, посмотрите! -- вытащил он из кармана газетную вырезку и развернул. Это была схематическая карта области, размеченная крестиками, синим и красным карандашами. -- Тридцать два крестика! Половина красных -- это новые совхозы, и половина синих -- новейшие. А вот и наш Жангабыл. Огромные дела у нас впереди!
-- От про шо и я кажу. Грандиёзное дило! -- раздался где-то рядом голос.
Все оглянулись. У радиатора санавтобуса стоял человек, ни прорабу, ни Чупрову, ни Шуре не знакомый. Он восторженно смотрел на Неуспокоева смешными, желтыми и такими выпуклыми глазами, что они походили на крупные бусины, пришитые к лицу.
-- А вы тоже едете на целину? -- посмотрел прораб на его замазанную мазутом и машинным маслом телогрейку.
-- Объязательно, -- вежливо наклонил голову желтоглазый. -- Энтузияст. Добровольно рванулся до целины.
-- И вы согласны со мной, товарищ энтузиаст? -- приятельски улыбнулся ему прораб.
В глазах-бусинах опять появился неподдельный восторг:
-- Мы з вамы в едну точку! В едну точку! От так! -- крепко ударил он с размаху кулаком в ладонь. -- От!
-- Вот видите? -- довольно сказал прораб. -- Это же история, товарищи! Где-то там, -- показал Неуспокоев уверенным жестом на видневшиеся за последними городскими домами, дрожавшие и струившиеся под солнцем степные дали, -- где-то в степях Азии сейчас делается история. Восемь миллионов гектаров целины! А в этом году еще девять миллионов! Исторические масштабы! И как не отдать этому великому делу всего себя, ни капельки не спрятав!
-- Ни капельки не спрятав... -- взволнованно прошептала Шура, горячо блестя глазами.
Борис молчал, сжав умные губы. Он завидовал прорабу. За его словами ощущалась продуманная система взглядов, цель жизни. Хотелось Борису и самому, вот так же упорядочить свои мысли. Но в душе почему-то снова стало тесно, неудобно. Медленно, вдумываясь, он тоже повторил последние слова Неуспокоева:
-- Отдать всего себя, ни капельки не спрятав... По велению ума? -- посмотрел он пристально на прораба.
-- Вам больше нравятся "беспокойные сердца"? -- улыбнулся прораб, но в улыбке его промелькнула досада. -- А мне нравится спокойный ум. Но мы оба едем по зову партии и делать будем общее дело. И отлично, черт возьми, сделаем его! С этим вы согласны?
-- Тут, видите ли... -- по-прежнему медленно ответил Борис, все еще занятый своими мыслями, -- есть или нет в тебе настоящее? Так, что ли, его назовем. Вот что важно.
-- О, уверяю вас, что этого самого настоящего в нас сколько угодно! -- воскликнул Неуспокоев и повернулся к человеку, стоявшему у радиатора. -- Вы и на этот раз согласны со мной, товарищ энтузиаст?
Но около радиатора никого не было. Человек с глазами-бусинами ушел так же незаметно, как и появился.
Глава 4. Люди и машины уходят в степь
А когда же мы наконец отправимся делать наши исторические дела? -- спросил после паузы Неуспокоев. -- Пресса все знает. Борис Иванович, когда трогаемся в поход?
-- Еще не время. По приказу директора трогаемся ровно в восемь. Сейчас мы точно узнаем, -- посмотрел Борис в голову колонны.
Оттуда доносился резкий, строгий крик:
-- Э-э, малый! На износ работаешь?.. Подтяни!.. Что?.. Обратно пойду -- проверю. Чтоб не свистело, не скрипело, не звякало, не брякало! Делай, делай, малый!
-- Садык-хан и сопровождающие его лица. Дает жизни! -- захохотал водитель соседней машины, тот самый кудрявый, что недавно разыгрывал Шуру. -- Так жмет, аж вода капает!
Заведующий совхозным гаражом Садыков шел по колонне солдатской походкой, выбрасывая, как в строю, ногу, высоко и резко вскидывая руки. По каким-то ему одному известным приметам он останавливался около той или другой машины и начинал "давать жизни" ее водителю. Запускал мотор, менял число оборотов, вертел рули, тряс кабину, пинал ногой резину и заглядывал в самые потаенные места. А водитель при его приближении приосанивался, застегивал телогрейку и отвечал Садыкову коротко, без болтовни и шуточек. Даже самые удалые и озорные шоферы не осмеливались "разводить треп" или "давить фасон" в присутствии этого невысокого, плотного, немного сутулого человека в поношенной офицерской шинели и новенькой офицерской же танкистской фуражке.
Неуспокоев вдруг засмеялся:
-- Говорят, Садыков покупает новые фуражки на смену износившимся. Жить не может без офицерской фуражки. А был ли он офицером?
-- Воевал в танковых частях. Демобилизовался в звании майора, -- сухо ответил Чупров. Он обиделся за Садыкова.
Борис знал завгара и раньше. Работник областного автоуправления Садыков добровольно пошел работать на целину, и водители встретили его настороженно: человек штабной, из областных верхов, наверное и понятия не имеет о шоферских повадках и обычаях. А мрачноватый, неразговорчивый Садыков был строгонек и, откровенно говоря, не всегда справедлив. Ну зачем, спрашивается, не говорить, а всегда сердито кричать на людей, словно все были глухими или кругом перед ним виноватыми? И слушая ответ, будто не доверяя, он подставлял ухо к самым губам говорившего. Он так и не сошелся с людьми, но уважение их заслужил быстро. Когда началась настоящая работа, подготовка и ремонт назначенных к походу машин, водители и ремонтники не могли избавиться от ощущения, что за спиной их неотрывно стоит внимательный и строгий начальник, от которого не скроешь никакого изъяна в работе. Обмануть его "керосиновым" ремонтом и не думай! Он придирчиво осматривал каждый мотор и спускался в "яму" под каждую машину. А после шабаша мылся медленно, со вкусом горячей водой, сдирая с ладоней жирную, маслянистую грязь и разбрызгивая черную мыльную пену. Вымывшись до блеска, прицеплял под китель целлулоидный подворотничок, затягивался туго поверх шинели офицерским ремнем и уходил, прямой, строгий, подтянутый. К чести Садыкова надо было отнести и обучение им специально для совхоза двух десятков шоферов. Четырехмесячную программу он сумел уложить в три месяца и выпустил знающих, надежных водителей.
Завгара сопровождали три командира автовзводов. Чупров знал только одного из них, недавно демобилизованного сержанта Илью Воронкова, комсомольца с умным лицом, с блестящими синеватыми белками огневых цыганских глаз. Своей оживленностью, весельем ярких глаз, свежей неустанной бодростью, даже сияньем всегда начищенных щегольских сержантских сапог он невольно привлекал внимание и у всех смотревших на него вызывал одобрительную улыбку. Илья приехал на целину еще зимою, и Борис никак не мог собраться поговорить с ним, узнать: что кинуло парня прямо из армии на целину? Второй командир автовзвода -- местный шофер-дальнерейсник Федор Бармаш, непонятного возраста, тихий, незаметный, всегда позади. Он и сейчас шел последним, застенчиво посматривал на людей узкими черными глазами. И узкие эти глаза с косым разрезом, и темное лицо, и чахлые усики над толстыми губами выдавали попавшую в жилы Федора добротную, крепкую кровь степняков-казахов. Третий взводный, тоже казахстанец, Степан Елизарович Грушин, будничный, домашний, начисто лысый и полноватый, вернее-мягкий какой-то, одетый с бережливой рабочей опрятностью в ватный выцветший пиджак, не имел во внешности никакой лихости. И все же именно он пойдет первым на своей машине во главе автоколонны. Как старый, опытный гусак ведет в полете стаю, так и он поведет совхозные машины нехожеными, неезжеными, путаными -- словом, степными дорогами и с первого взгляда запомнит все их бесчисленные повороты, развилки и перекрестки.
...Садыков подходил к машине кудряша, и тот бросился холить тряпочкой капот своего "ЗИСа". Остановившись, Садыков строгими темно-карими глазами оглядел машину кудряша, потом его самого с головы до ног. Кудряш невольно поправил "бобочку", сдвинул пятки и опустил руки по швам.
-- Машина авторитетная, ничего не скажешь. В грязь лицом не ударит.
-- Вот ладно сказал, малый. А ты сам? Не ударишь в грязь лицом? Э? Смотри, Мефодин! -- погрозил завгар пальцем.
-- Чего смотреть-то, товарищ Садыков? -- обиженно повысил голос Мефодин. -- "Смотри да смотри, Мефодин!" Только и слышишь. Сколько раз об; одном и том же говорить?
-- Сколько нужно, столько говорить будем! А смотреть -- сам знаешь, что смотреть. Чтобы не скрипело, не свистело! Понимаешь? -- прокричал завгар, не спуская с водителя горячих глаз.
Мефодин смутился и начал для чего-то поднимать белые отвороты сапог. Садыков уже повернулся, чтобы уйти, но, взглянув на водителя, снова остановился.
-- А почему не побрился?
На лице Мефодина появилась озороватая улыбка.
-- Вы, начальнички, скоро будете ремни у нас на штанах проверять?
Стоявшие вокруг люди заулыбались.
-- Напрасно, Мефодин, такие разговоры ведешь, -- покачал головой Воронков. Его веселое лицо стало строгим. -- В Ленинграде не шоферил? Или в Харькове? Там тебя автоинспектор остановит, если ты небрит, одет неряхой или куришь во время движения. И нагреет в общей сложности!
-- В Ленинграде на каждом углу парикмахерская, -- продолжал улыбаться Мефодин. -- А в степи паяльной лампой бриться будем? Придирочки!
-- Не придирки, а заправочка! У водителя, как у солдата, во всем должна быть заправочка. Не работаешь над собой, Мефодин!
-- Слыхал, малый? -- недовольно посмотрел Садыков на Мефодина. -- На первой ночевке побриться. Что?
-- Есть такое дело! Побреемся! -- ответил весело Мефодин.
Завгар повернулся к нему спиной, раздумывая, куда дальше идти, и Чупров, воспользовавшись паузой, спросил:
-- Как дорога, Курман Газизович? Есть сведения?
Садыков погладил подбородок и посмотрел в землю.
-- Дорога степная, грунтовая. В степи асфальтов нет. -- И вдруг закричал, выкруглив глаза: -- Почему про трактора старшего агронома не спрашиваешь?! Что? И они по такой же дороге пойдут. У них моторы, а у нас тарахтелки, пчихалки? Не зацепимся! Надо будет, сам колонну поведу. Моя машина дорогу нюхом чует!
-- На охоту вместо собаки можно брать? -- спросил серьезно Неуспокоев.
-- Что? -- посмотрел на него Садыков и снова обратился к Борису. -- Будь спокоен, как у этого... у Христа за иазушкой.
-- Слушок есть, Курман Газизыч, будто вернулись в город из степи машины геологоразведки. Страшное будто бы болото встретили. Шыбын-Утмес -- кажется, так называется, -- осторожно сказал степенно молчавший до сих пор Грушин.
-- Э, слушок, слушок! -- поморщился Садыков и достал из планшета карту. -- Шыбын-Утмес... Шыбын-Утмес... Карту ты читаешь, Степан Елизарович, на, смотри. Никакого Шыбын-Утмеса нет. Слушок! Через два дня в Жангабыле будем. Какой разговор?
-- Ладно, нет больше никакого разговора, -- ответил Грушин, сунув руку под шапку и трогая пальцами лысину. Была у Степана Елизаровича такая привычка -- не чесать, не гладить, а перебирать кончиками пальцев по лысине.
Завгар хотел двинуться дальше, но ему и на этот раз помешали. Воронков, наклонившись к его уху, сказал громко:
-- Директор сюда идет. Он давно вас ищет.
Директор не шел, а мчался к Садыкову, и встречавшиеся на его пути люди разбегались, как льдинки перед ледоколом. Не толстый и не высокий, осадистый, он был зато непомерно широк, хоть поставь, хоть положи -- одинаково. Новенький брезентовый дождевик еле застегивался на нем, а на спине натянулся так, что вот-вот лопнет. Большое пунцово-красное лицо, будто умытое ледяной водой и растертое махровым полотенцем, пушистые белые усы, раздувавшиеся от мощного дыхания, такие же ничем не покрытые волосы (шапку он надевал только в лютые морозы), зычный с хрипотцой голос и руки с властной крупной кистью -- все в директоре было большое, яркое, броское, и людям, уходившим в неизвестное, в новую, еще не устроенную жизнь, нравился такой хозяин, прочный, надежный, выпуклый какой-то.
За Корчаковым шагала его секретарша Марфа Башмакова, под стать начальнику ширококостная, пылко-румяная от щедрого здоровья, в черном мужском полушубке и больших кирзовых сапогах. Чугунно-тяжелые и, наверное, самые большие, какие только нашлись на складе, бахилы эти грозили ежеминутно соскочить с ног секретарши, и она смотрела только на них.
-- Курман Газизыч, бросьте вы эти фигели-мигели! Вы тысячу раз их проверяли! А нам сегодня надо двести километров пройти! -- недовольно сказал, подходя, Корчаков.
Садыков отвернул рукав шинели и посмотрел на часы:
-- Не понимаю, какой разговор? Колонна выступает в марш в восемь ноль-ноль. Твой приказ, директор.
-- А если бы мы на час-другой раньше выступили, у нас голова заболела бы? Ведь идет уже по степи главный агроном! -- Корчаков схватился отчаянно за голову. -- И пахать они сразу начнут, а мы стоим. Обгонит нас весна! Посмотрите на солнце, Курман Газизыч. Видели весной такое солнце? А степь? Нет, вы понюхайте, понюхайте! -- жадно и глубоко потянул он ноздрями. -- Как от опары пахнет. Вздулась, гудит, зерна просит!